«Превосходная погода здесь: ясные, теплые дни, много солнца. Сижу, пописываю немножко, налаживаю здоровье. Получил письмо от Роллана, он был на заседании Лиги наций в день нашего „утверждения“ в ней, сообщает, что впечатление было сильное. Недавно его сестру ограбил некий юноша, часто бывавший у Роллана, очень симпатичный, по его словам. Грабил он, угрожая револьвером, и произвел — по неопытности — шум. Услыхав по телефону шумок, Роллан побежал на виллу сестры, — она живет рядом. Юноша начал палить в него из револьвера. Затем, на другой день, он зарезал ювелира и — был убит полицией, или сам застрелился в то время, когда его ловили. Роллан пишет об этом кратко и спокойно, а я — встревожен. Швейцарцы усиленно травят старика, всячески мешают ему жить и работать».
… И передо мною встают Горки, парк километрах в сорока от Москвы, широкий белый дом с колоннами. Он стоит на высоком берегу Москвы-реки, стоит так высоко и могуче, над деревьями, домами, церквами и водами, что, когда смотришь вниз и вдаль, от восторга холодеет под сердцем.
В длинной столовой, у скатерти, такой обширной, что она заполнила бы целый вагон, — писатели, критики, художники. А в кожаном кресле — Ромен Роллан, тот, которого Горький называет «Львом Толстым Франции» и «одним из лучших писателей Европы».
Роллан сидит глубоко в кресле. На нем серый костюм, на плечах — темно-серый плед, серые волосы — и весь он какой-то серо-гранитный. Говорит он медленно, тихим голосом, и голос словно выбивается из гранита, как тонкий и холодный ключ. И только когда вы приблизитесь к нему, увидите его светлые глаза, ваше сердце останавливается. Какие ясные, трогательные, радостные, творческие глаза, глаза Жана Кристофа, Кола Брюньона. Точно весенний ветер дунул на вашу душу, и на сердце у вас и немножко печально и очень много хорошего.
Говорили о советской литературе, о войне, которую фашизм готовит в Европе, о кострах книг, которые сжег и сожжет дальше еще фашизм, а затем опять разговор вернулся к советской литературе, надежде мира, утехе мира. Помню, Ромен Роллан сказал, что, по его мнению, в мире произошло самое главное: народы полюбили советскую литературу, привыкли к ней, находя в ней особое очарование, которое волнует и томит душу. В нашем понимании это означало, что передовая культура человечества не может существовать без советской культуры.
Девять часов вечера. Беседа с Ролланом окончена. Ом себя чувствует нездоровым и ложится рано. Поправив на плечах легкий темно-серый плед, поклонившись нам, он медленно уходит. И вместе с ним уходит что-то серо-гранитное, готическое, жизнерадостное и в то же время печальное.
Горький, проводив Роллана, возвращается.
— Старик устал, — говорит Алексей Максимович. — У него, как он чувствует, всеевропейская душа, и ему стыдно за теперешнюю Европу.
И хотя разница в годах между ними невелика, Алексей Максимович прав, называя, хотя и ласково, Роллана стариком: так Горький молод, так силен, так высок, так весел, так счастлив. Глубоко вздохнув и поглядев в окно, словно ему тесно в этой большой и светлой столовой, за этой огромной и белоснежной скатертью, он говорит:
— Ну что ж, давайте веселиться.
Он трогает соседа за рукав, заглядывает ему в глаза, точно прося о песне. А сосед его поет действительно дивно.
Предвкушая песню, Горький закуривает, придвигает к себе вместительную, как чаша, пепельницу. Пока шел разговор с Ромен Ролланом, пока французского писателя спрашивали, Алексей Максимович чертил что-то на бумаге, рвал ее, комкал и бросал в пепельницу. Теперь пепельница полна обрывков. Закурив, Горький бросает непотухшую спичку в пепельницу, и обрывки бумаги вспыхивают.
Коротенькое бумажное пламя напоминает, видимо, ему другие костры, которые зажгли «исполнители преступной воли капиталистов, вожди фашизма»…
Горький останавливается в раздумье, а затем начинает говорить.