Брюсов лучше всех поэтов своего поколения умел распознавать этот мрамор культуры, ценный и для наших дней и для будущих, в пестрых каменоломнях пустыни между первой и Октябрьской революциями. Основные силы его личности, творчества, воля и рационализм помогли ему выйти живым из эпохи реакции. Именно эти силы ставили его в разлад с литературными умонастроениями, порожденными реакцией. Его крепостью была позиция формального мастерства. Брюсов не боялся давать расти на своих позициях самым ядовитым цветам той эпохи. Он прошел через все тогдашние отравы: индивидуализм, ницшеанство, урбанизм с бодлеровским уклоном, эротизм, фантастику. Но и через жеманфишизм Уайльда, мистицизм Метерлинка и меланхолию Верлена. Он был энциклопедией влияний, уклонов, шквалов и ветерков, шедших из Европы. Он тщательно поддерживал у нас все формально новое. <…> Он тщательно следил за тем, чтобы его «Весы» были колыбелью новых поэтов. Он сам всю жизнь учился и менялся в основном своем, в особом брюсовском пушкинизме, оставаясь верным самому себе и принципу высокого мастерства. Он стоял особняком даже в символизме — той школе, к которой официально принадлежал. На творчество он не боялся смотреть как на ремесло, как на ежедневную работу над тяжелым материалом слова, с яростью отметая всякие попытки внести внутрь работы художника, — которая есть отливка, формовка, чеканка, — разъедающие примеси. С уничтожающим бешенством он бросался на мистического анархиста Георгия Чулкова, доходя в полемике до травли. Сухая мистика Белого, так же как и вялое дионисийство Вячеслава Иванова, так же как принципиальная романтика Блока или скопческое исступление Мережковского, вызывали в нем организованный отпор, превращая на целые месяцы ближайших друзей во врагов и создавая серии ссор. Он был одинок в этом рационализме, его тогдашнего понять было нельзя из тогдашних дней, и только теперь он может быть понят и оценен за эту свою тогдашнюю позицию. <…>
Новизна, новая грань мировой истории, верхарновский мятеж — вот что привлекло его в революции… И этот миг перебросил его из прежде в теперь. В этот миг он разорвал с эпигонами старой интеллигенции и стал одним из зачинателей новой. «Кем же в столетья войдем? Голосами чьими докатится красный псалом?» — спрашивает он, уже зная, что в будущее он входит не декадентским эстетом, а одним из мастерских певцов революции, закрепившим свой голос в поколениях.
Ушел не только поэт, но и старший учитель многих, если не всех, современных поэтических школ. Ушел странник, всю жизнь блуждавший по путям и перепутьям, влекомый далью, но прошедший путь от Пушкина до этих слов: «Здравствуй же, племя, вскрывающее двери нам в век впереди!»
А. К. Лядов
«Пишите, пишите биографию!» «Вам бы только биографию писать», — говаривал Анатолий Константинович в шутку, уличая кого-нибудь в неточности и подчеркивая мысль не то о ненужности, не то о невозможности проникновения в чужую душевную жизнь.
И пока был с нами, на земле, он всячески таился и скрывался, берег для самого себя свой дом, свою семью, свои творения, свои страдания. Лишь в единичных случаях друзьям доступен был порог его квартиры, на «Николаевской улице», — как говорилось тридцать лет тому назад, когда он свивал свое гнездо, — в доме № 52, на солнце, на самом верху, шесть окон слева, — свивал с любовью, на всю жизнь, с восхищением, с чувством настоящего хозяина. «Теперь вода так бежит, что даже страшно», — писал он, отделывая квартиру, 1 сентября 1887 года и 24 августа 1889 года: «Я восхищен всем, как все хорошо».
Но если в жилище свое он допускал очень немногих, то в свою работу он не допускал никого: черновиков его глаз человеческий не видел, их не видела нотная бумага! Только разрешив свой труд до последней ноты, он подходил к ломберному столу, где лежала нотная бумага, стоявшему рядом с письменным, и мелким своим изящным почерком писал ноты начисто, и только в редких случаях приходилось делать ему «малюсенькую наклеечку», так непостижимо владел он формой своего искусства.
Женственно-мягкий, почти нежный в отношениях к людям, так часто говоривший в защиту других свою фразу: «Ведь она такая милая!» или: «Ведь он такой милый!» — Анатолий Константинович умел в одно мгновенье становиться надменным как бог, уничтожающе холодным и недоступным, как только замечал опасность для своей замкнутости и независимости.
Застенчивый до скрытности, целомудренный до немоты, он, кажется, всего бы себя утаил от нас, если бы мог. И даже в гробу своем лежал он глубоко, уютно. После себя он оставил немного — по сравнению с тем, что унес с собой. И это при барской щедрости, при богатырской размашистости его натуры.