Я не получил никакого ответа и вынужден был уйти. Человек-Ножницы во время нашего разговора ни разу не посмотрел мне в лицо; он узнал меня по голосу. «На каком же ты здесь дурном счету, — подумал я, — если тебе даже ответить не хотят. Неужели так распорядился редактор?» Правда, после своего знаменитого фельетона за десять крон я засыпал его статьями, бегал к нему почти каждый день, приносил негодную стряпню, которую ему приходилось читать, а потом возвращать обратно. Пожалуй, он решил положить этому конец и принял свои меры… Я пошел к центру города.
Ханс Паули Петтерсен, студент из крестьян, жил на чердаке пятиэтажного дома, — стало быть, Ханс Паули Петтерсен был бедный человек. Но если у него найдется крона, он не пожалеет ее. Я могу считать, что она у меня в руке. Идя к нему, я не переставал радоваться этой кроне и был уверен, что получу ее. Дверь подъезда была заперта, пришлось позвонить.
— Я хотел бы видеть студента Петтерсена, — сказал я и попытался войти. — Я знаю, где он живет.
— Студента Петтерсена? — повторила горничная. — Того, что жил на чердаке? Да ведь он переехал.
Она не знала, куда именно; однако он просил пересылать письма к Хермансену на Тульбудгатен, номер такой-то.
Обнадеженный, я отправляюсь на Тульбудгатен за адресом Ханса Паули. Больше мне не на что было рассчитывать, приходилось цепляться за последнее. Я прошел мимо новостройки, где плотники строгали доски. Я выбрал из кучи две чистые стружки, сунул одну в рот, а другую спрятал в карман, про запас, и продолжал свой путь. Я стонал от голода. В витрине булочной я увидел хлеб необычайной величины, ценою в десять эре, самый большой хлеб, какой можно купить за эти деньги…
— Я хотел бы узнать адрес студента Петтерсена.
— Улица Бернта Анкера, дом десять, на чердаке… Вы идете туда? В таком случае не прихватите ли для него вот эти письма?
И я отправляюсь в город той же дорогой, какой пришел, снова прохожу мимо плотников, которые теперь сидят, поставив котелки на колени, и едят вкусный, горячий обед, мимо булочной, где в витрине все так же лежит хлеб, и когда я, наконец, добираюсь до улицы Бернта Анкера, то едва не падаю от истощения. Дверь не заперта, и я по длинной крутой лестнице взбираюсь на чердак. Я вынимаю письма из кармана, чтобы, войдя, сразу обрадовать Ханса Паули. Он, конечно, не откажется протянуть мне руку помощи, когда я изложу ему все обстоятельства, — конечно, нет, у Ханса Паули отзывчивое сердце, я всегда так считал…
На двери была приколота карточка: «Х.-П.Петтерсен, студ. богосл. уехал на родину».
Я сажусь, сажусь прямо на голый пол, не в силах шевельнуться от усталости, обессилев от истощения. Я машинально повторяю несколько раз: «Уехал на родину! Уехал на родину!» Потом умолкаю. Глаза мои сухи, никаких мыслей, никаких чувств нет во мне. Я с недоумением рассматриваю письма и сижу без движения. Проходит десять минут, а может быть, все двадцать или даже больше, но я все сижу на месте, даже не пошевельнувшись. Это тупое оцепенение подобно сну. Вдруг я слышу шаги на лестнице, встаю и говорю:
— Тут жил студент Петтерсен, я принес ему два письма.
— Он уехал, — отвечает женщина. — Но он вернется после каникул. А письма, если хотите, можете отдать мне.
— Спасибо, вы очень любезны, — сказал я. — Тогда он возьмет их у вас, как только вернется. Ведь письма, наверное, очень важные. До свиданья.
Выйдя из дома, я остановился посреди улицы и, сжав кулаки, произнес громко:
— Вот что я тебе скажу, милосердный боже: теперь я знаю, каков ты есть! — И в бешенстве, стиснув зубы, я погрозил небу кулаком. — Черт меня побери, если я этого не знаю!
Пройдя еще несколько шагов, я снова останавливаюсь. Внезапно, переменив тон, я смиренно складываю руки, склоняю голову и кротким, елейным голосом спрашиваю:
— А молил ли ты Его, сын мой?
Это прозвучало фальшиво.
— Его — с большой буквы, — продолжал я. — С буквы Е, огромной, как колокольня. Я спрашиваю снова: — Просил ли ты Его, сын мой? — и, понурив голову, я ответил печально: — Нет!
И это тоже прозвучало фальшиво.
Ты не умеешь лицемерить, глупец! Ты должен бы сказать: «Да, я взывал к господу богу моему!» И ты должен бы произнести эти слова жалостно, как можно жалостней. Ну-ка, еще разок! Вот теперь уже лучше. Но при этом надо вздыхать, вздыхать тяжело, как измученная лошадь. Вот так!
Я иду и поучаю себя, а когда это мне надоедает, сердито топаю ногами и обзываю себя дубиной, к удивлению прохожих, которые оборачиваются и глядят на меня.
Все это время я жевал стружку и не останавливаясь шел по улице. Я даже не заметил, как очутился на вокзальной площади. Часы на храме Спасителя показывали половину второго. Я постоял немного в раздумье. На лбу у меня выступила испарина, пот заливал глаза.
— А не пойти ли на пристань? — сказал я себе. — Разумеется, если у тебя есть время.
Я поклонился самому себе и пошел на пристань.