Вжесьмян не довольствовался достигнутым; как всякий истинный художник, он снова и снова искал средства самовыражения, находил все более экспрессивные знаки, все больше «восуществление». Наконец поэт отказался от слова, пренебрег языком — этой слишком хрупкой формой экспрессии — и затосковал по некоему первозданному материалу, осязаемая чувственность и пластичность которого преодолели бы все до сих пор достигнутое в искусстве.
Такого эффекта не достигло «молчание» — символистское «отдохновение слова», бледное, туманное и — не подлинное, по его мнению. Он жаждал иной, некоей полной подлинности.
Какова она, этого он с уверенностью не мог утверждать, но в принципе нечто подобное возможно — Вжесьмян был свято убежден. Несколько фактов из прошлого, когда он еще писал и публиковался, подтверждало его уверенность. Однажды ему довелось убедиться, что его изощренно фантастичные креации обладают загадочной силой воздействия на мир и людей. Безумные замыслы, рожденные в плавильне творческого процесса, казалось, обладали оплодотворяющей силой, порождали новые, неведомые дотоле смерчи, безумные монады мысли, что нежданными проблесками вспыхивали в поступках и действиях людей, в феерическом замыкании событий.
Но они уже не утоляли алчбы. Вжесьмян устремился на поиски художественных инноваций вне законов реальности, вольных, как сам их источник — фантазия, изощренных, как само их зачатие — химера. Только так удалось бы достичь идеала — абсолютного воплощения, наиполнейшего самовыражения, совершенного и безупречного…
Вжесьмян понимал: столь полное отождествление опасно, таит гибель творца. Абсолютное воплощение — это абсолютная отдача своей энергии, изживание самого себя, смерть в безмерности титанического творческого усилия…
Ведь достижение идеала — таков закон — всегда смерть, творение поглощает творца своей беспредельностью; мысль, реализованная во всей полноте, нередко становится пагубной и мстительной — тем более мысль безумная. Освобожденная, вне сопряжения с реальностью, она гибельна для творца.
Вжесьмян предугадывал все, но не поколебался, не отступил. Ненасытность творчества поглощала беспредельно…
Между тем незаметно миновали год за годом, а замыслы оставались неосуществленными. Поэт совсем перестал общаться с людьми и одиноко жил в пригороде, на уединенной, в поля и луга убегающей улице. Здесь, в двух небольших комнатах, изолированный от мира, он провел месяцы и годы, отдаваясь чтению и созерцанию. Мало-помалу и без того малый круг земных своих забот он сузил до минимума, да и тем не уделял внимания, ограничиваясь лишь неизбежной, самой малой данью; ушел в себя, в свои мечты и тоску по их воплощению. Вымыслы, не изжитые, как раньше, в произведениях, полнились силами, набухали невысказанным. Порой казалось, что мысль его — уже не абстракция, а нечто материальное, осязаемое на ощупь — протяни руку — и вот-вот тактильно уловишь нечто предметное. Но иллюзия рассеивалась, и снова наступало горькое разочарование.
Вжесьмян, однако, не терял веры. Дабы не отвлекаться мирскими делами, он свел свои наблюдения к ограниченному кругу — одним и тем же изо дня в день, из года в год; эти заповедные пределы реальности постепенно ограничились замкнутым пространством излюбленных идей, очертилось место действия, созвучное идеям, слилось с вымыслом в единое владение артиста.
Так неприметно созидалось нечто неуловимое, таинственный оазис, недоступный ни одному смертному, кроме самого творца — владетеля невидимого острова. Зачарованный индивидуальностью мечтателя и предопределенный ею, оазис непосвященным представлялся самым обыкновенным земным уголком. Посторонние угадывали лишь физическое существование этого оазиса, но мерцающая созидательной мыслью интенсивность его бытия, незримыми нитями связанная с личностью поэта, не открывалась никому…
По странному стечению обстоятельств отнюдь не собственное жилище привлекло пристальное внимание отшельника, пространство, где претворялись его грезы — владение фикции, — расположилось напротив его окон, по другую сторону улицы: двухэтажная вилла.
Мрачная изысканность дома заворожила его сразу же по приезде. В конце черной кипарисовой аллеи, двойными рядами оберегавшей вымощенную плитами дорожку, высились ступени террасы, откуда во внутренние покои вели тяжелые стильные двустворчатые двери. Маленький за, мок со всех сторон был обнесен решеткой, слева и справа от кипарисовой аллеи белели флигели. Из глубины сада просвечивали сквозь листву покрытые светло-зеленой краской, подточенные болезнью печальные лики стен. Предательская сырость, охраняемая пышной зеленью, просочилась там и здесь темными потеками. Некогда тщательно ухоженные цветочные рабатки, химерические меандры клумб утратили четкий рисунок. И лишь два старинных фонтана сочили тихие слезы из мраморных чаш, омывая бутоны роз — сочных, пунцовых. И лишь могучий тритон вечно — призывным жестом — протягивал руки к гибкой русалке, — с незапамятных времен манила она его божественной наготой, манила тщетно: навечно разделили их траурные кипарисы.