Вот сегодня он знал, почему легко ему стало до веселости, хотя не сказал об этом даже Алимджану, который заходил к нему на полчасика. Сегодня он повеселел, как мальчишка. И даже играл в футбол на улице с мальчишками изо всех окрестных домов.
Ворота были отмечены битыми кирпичами. Огольцы с номерами, написанными мелом сзади на рубахах и голых спинах, чтобы все было по-настоящему, бегали азартно и боролись за мяч, как за счастье. Кеше так бегать было неприлично, поэтому он стоял в воротах, в тех, которые, как назло, разместились под окном Мастуры. И стрелял исподтишка глазами по ее окну…
Шустрый оголец, вырвавшись с мячом из толпы ярых защитников, игравших по старой системе — все против одного, бежал к воротам Кеши. Он бежал победно, стремительно и крикнул, теряясь и тормозя:
— Дядя!
А «дядя» смотрел на окно не отрываясь, потому что оттуда на него смотрела Мастура.
— Дядя!
Смотрела она, конечно, опять недобро. А он, конечно, опять улыбался.
— Дядя! Бью!
И мяч беспрепятственно влетел в ворота.
«Дядя» даже не заметил этого позора. И от удивления молчали, будто проглотив языки, все уличные футболисты и болельщики. В этой тишине из своего подъезда выбежала Мастура и подошла, вплотную подступила к улыбающемуся Кеше. Напряженно высокий голос ее ударил в уши:
— Зачем вы… все время… Нельзя… — И, перепугавшись, что голос ее смягчается под грустным и счастливым взглядом Кеши, крикнула — Так нельзя у нас!
Ему и Алимджан еще говорил, что так нельзя на Востоке, но он ничего не знал, где и как можно, не знал, что ей ответить, и сказал коротко:
— Я сегодня улетаю… Покажите мне город.
В мыслях не держал этой фразы, хотя повеселел с утра именно потому, что билет уже был в кармане, но фраза сказалась сама собой, и он даже хотел прибавить, что так ничего и не видел в чужом городе, кроме этой улицы, да венецианского окна, да еще одной почты, но не прибавил ни слова, опустил голову, подумал, что и дома не продал. Жалким взглядом посмотрел на свои пыльные ботинки, купленные не для футбола, и подумал еще, что за углом, у трамвайной остановки, сидит чистильщик. Много раз чистил он у него ботинки, ожидая трамвая, который подвозил Мастуру. В Ташкенте нетрудно запылить ботинки даже на асфальте. Пыльно в городе под солнцем, которое тут же сушит воду, щедро разливаемую по площадям, мостовым и тротуарам машинами и людьми. Оттого и чистильщики сидят чуть ли не на каждом углу.
— Улетаете? — между тем спросила она.
И губы ее, обрисованные крупно, резко и обидчиво, но все равно самые красивые губы на свете, шевельнула улыбка. Сейчас посмеется… Потому он и думал о чем угодно, о ботинках, о пыли, что не ждал ничего, кроме насмешки.
— Сегодня?
— Ну!
Это и правда был его последний день в Ташкенте. В том Ташкенте, похожем на праздник, каким он его тогда увидел.
— Не держите меня за руку.
Какие-то окна открылись, а какие-то захлопнулись с громким стуком. Хорошо, что улица была короткая и скоро кончилась. И вот они шли уже под сенью жарких, словно бы впитавших в себя само солнце, стен театра Навои, колонны которого похожи на колонны Парфенона, только темнее, потому что еще не выгорели.
Когда-то, в те короткие годы, что прошли в лесном техникуме, мальчишкой, считай, жил он в городе у одного дедовского приятеля и держал в руках камень из Греции, из Афин, настоящий камень от древнего храма Парфенона. Приятель деда ездил в Афины на экскурсию и привез этот камушек, гордясь, что незаметно отколупнул его от треснутой колонны. Все равно, дескать, там осыпалось бы рано или поздно, затоптали бы ногами, а вот лежит дома древность. Потрогай… Он был ответственным архитектором, показывал разные книги и фотографии, просвещал, спасибо ему. А еще он был заядлым охотником, постояльцем деда, распахивал дверь, приезжая, и кричал на весь дом:
— Кто живой?
Случалось, никого дома не было, и он хозяйничал, пока Кеша с дедом таскались по тайге, метили участки под вырубку, ставили запретные знаки — дела у них много, если подумать, какая тайга, а автобусы там не ходят. Хотелось рассказать Мастуре и про тайгу, и про греческий камушек, но словно вдруг перевелись, вымерли все слова.
Когда-нибудь выгорят окруженные колоннами стены и театра Навои, которые затейливой резьбой по камню украсил терпеливый уста Ширин. Уста — это мастер. О нем обмолвилась Мастура.
— Я просила… За руку не надо…
Боже мой! Да он и не замечал, что держал ее руку, будто боялся, что она убежит. Он слушал. А она говорила, как экскурсовод:
— Вечером фонтан желтый, зеленый, синий…
Фонтан стоял над площадью шумящими струями, весь белый, много выше деревьев. И там, в вышине, пенился.
— Правда, красиво?
Кеша пятился перед ней и смотрел на ее лицо, не думая, что завтра уже не увидит его, вроде забыв об этом и помня какой-то болящей точкой на донышке сердца. Обрадовал он ее своим отъездом. Лицо у нее стало не такое каменное, как всегда, почти живое, нет-нет его трогали, подрагивая на смуглых щеках, робкие намеки на улыбку.