На сей раз, как мне показалось, Колька и сам немного засмущался: концы лопоухих ушей явственно покраснели. Но может быть, это вовсе не от смущения, а от гордости и счастья.
Да, передо мною сидел счастливый человек. Совсем уже взрослый человек, если принять во внимание только что выясненные обстоятельства, и еще не окончательно взрослый, коли у него краснеют уши. Во всяком случае, это был определившийся в жизни человек, который знает свое место и который знает себе цену.
Что я был перед ним?
И мог ли я доверить сейчас ему, старому другу, мои мечты, мои надежды и планы? Мне очень хотелось их поведать, потому что никому иному, кроме Кольки Бирюкова, я не мог бы до конца открыться.
Мне хотелось объяснить ему, что, кажется, мне не прожить на этом свете без музыки. Ну вот, когда оглох Бетховен, он ведь все равно не смог жить без музыки. Или Скрябин, сочиняющий прелюдию для одной левой — да останься он без обеих рук, он зубами грыз бы клавиши, и они бы у него звучали!..
Так вот. Если бы мне все начинать сначала, вернуться на сто лет назад, если бы мне заранее знать, что я поеду из тихого Липецка в Москву и буду счастливым человеком, у которого есть голос, а потом стану несчастным человеком, у которого нет голоса, — кабы все это мне знать наперед и решать самому — я бы все равно поехал, да-да, поехал бы!
Я уже твердо решил стать музыкантом. И у меня были надежды, имелись кое-какие планы. Мне очень хотелось рассказать о них Кольке Бирюкову.
Но я не посмел.
Я боялся, что с Колькой Бирюковым могло приключиться то, что бывает иногда с людьми после горькой неудачи: они и оглянуться не хотят туда, где им не повезло, ну разве затем, чтобы плюнуть…
И я постеснялся заводить этот разговор.
А тут нам принесли котлеты. С жареной картошкой и дольками соленого огурца. До чего же здесь здорово кормят, в этом роскошном ресторане на Киевском вокзале.
— Ну, а как поживает Владимир Константинович? — справился Николай.
Я вслушался в интонацию, с которой был задан этот вопрос, и для верности всмотрелся в Колькино лицо: не кроется ли за этим вопросом старая обида или мстительная насмешка?.. Но нет, ничего такого не крылось. В этом заданном вопросе был лишь искренний интерес. И даже более того: мне показалось, что в этом вопросе прозвучала та сдержанная почтительность, с какой председатель месткома должен справляться о том, как поживает директор.
— Хорошо, — сказал я. — Работает. Только иногда хворает — у него печень.
— Печень? — воскликнул Колька. — Так вот с печенью и надо ехать в Трускавец. Там как раз печени вылечивают. Ему туда путевку надо. А они, елки-палки, засылают путевки без надобности — где никому не годится… Вот и приходится мне самому ехать. Скука там, говорят.
— Ты бы на обратном пути зашел к нему, — посоветовал я. — К Владимиру Константиновичу. Он, знаешь как… он до сих пор из-за тебя переживает.
Я из скромности умолчал о том, что нашему директору случалось переживать и по другим поводам.
— Что ж… может, и зайду, — сказал, поразмыслив, Николай. — Только на обратном пути. Мне на обратном пути много чего надо провернуть… Слушай, Женька, — вдруг озаботился он, — ты не знаешь, как сейчас в Москве насчет пианин?
— Каких пианин?
— Ну, я имею в виду — свободно с ними или записывают на очередь?
— Не знаю, — с сожалением признался я. Меня как-то в последнее время не сильно занимал этот вопрос. — А зачем?
— Купить надо.
— А зачем тебе?
— Да это не мне, — сказал Колька, и концы его ушей опять запунцовели. — Это не мне, а сыну… или дочке… еще неизвестно кому.
— А-а.
— Да, — сказал Николай. — У нас там, правда, еще нет музыкальной школы. Но я буду сам учить. Для начала сойдет — я ведь все помню.
Он опять наклонился ко мне, и, пытая взглядом — верю я или не верю, — повторил:
— Я все помню, Женька. Все.
Но тут репродуктор, висевший в ресторане, сообщил, что начинается посадка на львовский поезд. Тот самый поезд, на котором Кольке предстояло ехать.
Мы поспешно допили ситро.
Я видел. Я будто видел это своими глазами.
Как их ведут — совсем еще маленьких и ни в чем не повинных детей, мальчишек и девчонок — туда, на смерть. К газовым камерам. К страшному крематорию Треблинки, над которым стоит черный столб дыма.
Как по бокам колонны — в касках, в грузных сапогах, возложив на автоматы волосатые ручищи, — шагают эсэсовские солдаты.
И как впереди колонны — обняв за плечи мальчика и девочку, гордо подняв голову, — идет Януш Корчак, воспитатель, учитель и друг этих детдомовских детей.
Они идут, а впереди — столб дыма. И они уже все понимают. Они уже знают, что совсем-совсем скоро они не будут жить на земле, а станут этим черным дымом.
О господи, почему я опоздал родиться? Почему я не родился раньше лет на двадцать, чтобы поспеть на ту войну? Почему на моем счету — лишь те фашисты, которых убил мой отец? А я даже не знаю, сколько он их убил.
Ну ладно. Спокойней. С чего это я вдруг завелся?
А вот отчего.