Скажу, что уронила поднос, когда уходила, сказала она.
Мне приятно, что она готова лгать из-за меня, даже в такой мелочи, даже ради собственной выгоды. Это ниточка между нами.
Я ей улыбаюсь. Надеюсь, никто тебя не слышал, говорю я.
Я еще как перенервничала, сказала она, стоя в дверях с подносом. Сначала думала, там твоя одежда — ну, как бы. А потом думаю — почему одежда па полу. Думала, вдруг ты…
Сбежала, сказала я.
Ну… да, но все равно, сказала она. Все равно это ты была.
Да, сказала я. Это я.
Это я, и Кора вышла с подносом, и вернулась с тряпкой вытереть лужицу сока, и после обеда Рита бурчала, мол, кое у кого руки не откуда надо растут. Витают в облаках, не смотрят, куда ступают, говорила она, и мы жили дальше, будто ничего не произошло.
То было в мае. Мы пережили весну. Мгновенье расцвета тюльпанов ушло, еле блеснув, и они короны роняли одну за другой, как зубы. Как-то раз я наткнулась на Яснораду — она преклонила колена на подушке в саду, трость лежала на траве. Яснорада секатором обрезала коробочки. Я наблюдала краем глаза, шагая мимо с корзинкой апельсинов и бараньих отбивных. Яснорада примеривалась, нацеливала лезвия, затем конвульсивным содроганием рук отхватывала коробочку. Что это — подкрадывается артрит? Или некий блицкриг, камикадзэ метит в распухшие цветочные гениталии? Плодоножка. Предполагается, что луковица хранит энергию, если отрезать коробочки.
Святая и ясная Радость на коленях отрабатывать епитимью.
Я нередко так развлекаюсь — крошечными подловатыми шутками о ней; но понемножку. Не годится медлить, наблюдая Яснораду со спины.
Мечтала-то я о секаторе.
Так вот. А еще были ирисы, что воздымались, прекрасные и прохладные, на высоких стеблях, точно дутое стекло, точно пастельная вода на миг застыла всплеском, бледно-голубые, бледно-лиловые и темные, бархатные и фиолетовые, черные лилейные на солнце, тени цвета индиго, и кровоточивые сердца, формы столь женственной — удивительно, что их давным-давно не выкорчевали. Яснорадин сад отдает подрывом устоев: ощущаешь, как захороненное безмолвно рвется вверх, к свету, будто показать, объявить: что ни заставишь смолкнуть, все закричит и услышано будет, пусть и беззвучно. Теннисонов сад, отягченный ароматами, обезжизненный; возвращение слова «обмерший». Свет на этот сад льется с солнца, это правда, но и жар поднимается от цветов, его чувствуешь: как держать ладонь в дюйме над рукой, над плечом. Он дышит в тепле, вдыхает себя. Если нынче идти по нему, средь пионов и гвоздик, голова плывет.
Ива в парадном оперении, и толку от нее чуть с ее шепотливыми намеками.
Зимы не так опасны. Мне нужна жесткость, холод, суровость; не эта тяжесть, словно я арбуз на стебле, не эта текучая спелость.
У нас с Командором уговор. Не первый подобный уговор в истории, хотя форма его необычна.
Я прихожу к Командору два или три вечера в неделю, только после ужина, но лишь когда получаю сигнал. Сигнал — это Ник. Если он полирует машину, когда я отправляюсь за покупками или когда возвращаюсь, и фуражка у него набекрень или вообще отсутствует, — я прихожу. Если его нет или фуражка надета прямо, я остаюсь в комнате, как обычно. Разумеется, дней Церемонии все это не касается.
Проблема, как водится, в Жене. После ужина она отправляется в их спальню, откуда, по-видимому, способна услышать меня, когда я крадусь по коридору, хотя я стараюсь двигаться очень тихо. Или она остается в покоях, все вяжет и вяжет свои бесконечные ангельские шарфы, все новые и новые ярды сложных и бессмысленных шерстяных человечков: ее форма воспроизводства, должно быть. Если она сидит в покоях, дверь обычно приотворена, и я не смею проскользнуть мимо. Когда сигнал поступил, но у меня не складывается — вниз по лестнице или по коридору мимо гостиной, — Командор понимает. Он знает мое положение, как никто. Он знает все правила.