— Почему же хорошо? — непонимающе взглянул на нее Лаврентьев.
— Потому что жениться — перемениться. Антон Иванович каким был веселым, когда с войны вернулся, разговорчивым. Перемена в нем началась, едва ухаживать за сестрами Рыжовыми стал, за Клавдией да за Марьяной, а женился — видите, весь в заботах, лишней минуты не посидит.
— Да заботы не от жены у него, от председательской должности, Асенька! Трудная должность!
— Марьяны вы не знаете. Ревнивая, привередливая.
— Неужели? Вот не думал. И сестра ее…
— Клавдия? Та другая. Та особенная. Хотя тоже с капризами, но с иными, чем у Марьяны…
— Асенька, — перебил ее Лаврентьев, — вы себе противоречите. Перемены, значит, начинаются еще до свадьбы. Вы замечаете во мне перемену?
— Нет, нет, перестанем об этом. До свидания, Петр Дементьевич. До свидания. Если обещаете всегда быть таким же, то женитесь. — Ася весело смеялась.
Лаврентьев шел к столяру послушать московскую передачу и тоже усмехался в сумерках. До чего смешные и требовательные девчонки — даже жениться не дадут. Ну и девчонки!..
С тех пор как в Воскресенском не стало клуба, собрания колхозников происходили в школе. Школа была новая, построенная перед самой войной, бревенчатая, с большими высокими окнами; вокруг нее за последние годы разросся молодой сад; как большинство сельских школ, стояла она за околицей, в поле.
В школе устраивались и вечера самодеятельности, танцы, лекции; собирались тут и коммунисты. Но собирались не в зале, где было слишком просторно для пятнадцати человек, а в каком–либо из классов.
Каждый раз, когда Лаврентьев входил в комнату с черными партами, когда разглядывал цветные литографии на стенах, изображавшие флору различных частей света, карту полушарий, доску с белесыми следами размазанного мела, горшки с геранями на подоконниках; когда, сидя на тесной для него парте, вдыхал специфический школьный воздух — смесь запахов дезинфекции и протопленных печей, — он не мог не вспомнить свои школьные годы, свою школу, своих товарищей.
Школьные годы занимают длинный и богатый впечатлениями период жизни человека. Они оставляют о себе долгую и светлую память. Мы до старости помним тех, с кем играли на переменах в перышки, делились завтраком, решали вместе арифметические столбики — легкие, добрые столбики, на смену которым пришли затем мучительно трудные операции извлечения корней, — помним, но, разбредясь по всей стране, теряем друг друга из виду, и часто — навсегда. Только мелькнет иной раз в газете фамилия — Малаховский, генерал артиллерии. Задумаешься: а не Валька ли это, большеголовый, длиннорукий силач Валька? Он ведь и в самом деле увлекался пиротехникой, взрывал на школьном дворе какие–то «лягушки» из пороха и оберточной бумаги и, не выучив немецкого, чтобы сорвать этот ненавистный ему урок, накладывал в чернильницы карбида, отчего по классу распространялось дьявольское зловоние. Или из театральной афиши узнаешь, что Верочка Осокина, писклявая девчушка с похожими на рожки бантиками над ушами, стала артисткой, что ее фамилию печатают крупно, значит, уже известная. Но вот Малаховский, вот Осокина… А где же Катя Цветкова, степенная толстуха, так объяснявшая разницу между термометрами Цельсия и Реомюра: «Реомюр разделил свой бок на восемьдесят частей, а Цельсий на сто». Где Аркадий Перевощиков, который, вызывая всеобщую зависть мальчишек, мог пробежать на руках весь школьный коридор? И где, наконец, Тося Андреева, к ногам которой вы в пятнадцать лет положили свое встревоженное первой любовью и, как вам казалось, жестоко разбитое сердце? Вы с ней гуляли по Семинарскому саду, держась друг от друга на добрую сажень, и говорили о всяческих весьма значительных вещах. О космосе: как это он не имеет границ. Удивительно. Об Икаре: хотелось бы взлететь к солнцу. Об ученом коте Тосиной бабушки: он умел мурлыкать краковяк из оперы «Иван Сусанин», наслушался граммофона. Да, да, умел, умел, умел…
Говорили обо всем, но только не о том, о чем бы вам хотелось. Об этом вы лишь вздыхали и безмолвно твердили друг другу глазами. Где же вы, Тося Андреева? Есть ли еще у вас моя фотография — мальчишка в кепочке, впервые повязавший полосатый галстук? А я вашу храню до сих пор — вы на ней по–прежнему такая же гордая, полная достоинства от сознания славы самой красивой девочки во всей нашей части города, на всех двенадцати улицах за Федоровским ручьем…
Вспоминая школьных друзей, Лаврентьев вошел в теплый класс одним из первых. Он застал там лишь Дарью Васильевну, которая, разложив на учительском столике папки, перебирала возле лампы старые протоколы, да директора школы Нину Владимировну Гусакову — тоже, видимо, когда–то самую красивую девочку на своей улице. Но Нина Владимировна поседела в тот день, когда от бомбы погибли ее дети, близнецы–двухлетки, и осколочный шрам исказил черты лица, придав им злое выражение, что никак не шло к мягкому характеру Нины Владимировны.
— Готов? — спросила Дарья Васильевна.