«Странно, — размышлял Яков Тимофеевич на обратном пути в поезде, — иные люди нарочно не хотят видеть жизни. Ведь только оглянись — вокруг все не так, как мы изображаем на подмостках». В вагоне с ним ехали главный агроном крупного кубанского зерносовхоза, секретарь сельского райкома с Украины, офицер–черноморец; в Донбасс возвращался шахтер — побывал туристом в Чехословакии; бабуся ехала в Красноводск, сын там работает, у него сынок родился, третий уже, вот позвала на внучка посмотреть, погостить. Много было разного народа. Разговоры шли об урожае, о всяческих историях из жизни, о том, как улучшается жизнь, о добыче угля у нас и у чехов. Простые были люди, веселые, жизнерадостные, им нравилась страна, в которой они живут, нравился народ свой родной. Якову Тимофеевичу думалось: вот случись сейчас что, не дай боже, такое… Крикнут им всем: «К оружию, друзья, — вон там винтовки в ящиках!» Расхватают винтовки и, не задумываясь, пойдут в бой. Даже, бабуся потащится следом: а ну–ка рану кому перевязать. Только томашуки шипеть будут: «Ага, необученных на смерть послали! Ага, командуете бездарно! Ага…» Во всех случаях жизни томашуки найдут подходящее «ага».
Яков Тимофеевич уже знал, что он сделает, возвратясь домой. Вопрос о новой пьесе Алексахина он поставит на партийном бюро театра. А может быть, есть смысл и на партийном собрании обсудить. Пусть коммунисты решают, хороша пьеса или не хороша. Нельзя превращать театр в вотчину Томашука и худрука. Есть общественность, есть трудовой народ, есть партийная организация.
Не знал Яков Тимофеевич одного — что и Томашук не дремал. С командировочным удостоверением, подписанным худруком, Томашук в тот день вышел из поезда на улицу. Москвы. У него тоже было немало знакомых и приятелей в Москве, были какие–то дружки и в министерских инстанциях. Да, кроме того, Орлеанцев снабдил его письмами и к своим друзьям. Томашука таскали по квартирам, поили коньяком, хвалили за то, что он проводит свою линию и не поддается отлитому из железобетона директору и всяким прочим, пытающимся командовать искусством, обещали где надо нажать, где надо надавить — и директор этот, Ершов, быстренько будет переброшен на заготовку дров или на руководство какой–нибудь артелью «Дрельпила».
Завели Томашука в дом к одной художнице. Это была хмурая женщина, ни разу не улыбнувшаяся за весь вечер. Из нее то ли всерьез, то ли в шутку разыгрывали нечто, вроде ясновидящей. Она вещала скрипучим голосом — будто терлась деревяшка о деревяшку, лицо у нее было несколько косоватое, поэтому личная жизнь вещуньи сложилась, видимо, тоже с перекосом, озлобила обладательницу деревянного голоса и этой лошадиной физиономии, такой желтой, будто сквозь поры кожи у нее проступают капельки желчи.
Томашуку помнилось, что фамилию художницы он когда–то слыхал, но работ ее никогда не видел. Это не помешало ему восхвалять вещуньины полотна, которые якобы раскрыли ему глаза на сущность истинной живописи. Томашук сказал, что они дали его душе гораздо больше, чем квадратные гектары аляповатой продукции ремесленников кисти — этаких выслуживающихся лакировщиков. В доме художницы говорили только или о ней самой, или друг о друге. Из того, что существовало за стенами этого дома, упоминалось или далекое прошлое, или зарубежное. Если говорили о живописи, то называли имена импрессионистов и сюрреалистов, если поминалась литература, называли Зинаиду Гиппиус, Марину Цветаеву, Аркадия Аверченко… Читали их стихи или вспоминали содержание их рассказов. В этой компании ощущался какой–то тревожный ветерок возможных преобразований, когда, например, партийные организации перестанут вмешиваться в дела искусства и литературы. Говоря об этом, художница утверждала, что она сама себе и партийное руководство, и совесть народа. «Смелая бабенка, — думал о ней Томашук, — ничего не скажешь!»