Одна голодная птица своим острым клювом зацепила землю у себя под ногами и принялась ее разрывать, но не как существо, что питается землей и травой, а как если бы она поедала занавес или декорацию с нарисованным на ней пейзажем. Там, где трава была съедена, не осталось ничего — вообще ничего, только цвет, который мне напоминал серый, но серый бесформенный, пульсирующий — вроде тех подрагивающих помех, которые возникают на экране телевизора, когда выдернешь кабель и изображение полностью исчезнет.
Это была пустота. Не темнота, не то, что мы зовем «небытие». А то, что находится под слегка размалеванным грубым холстом реальности.
И тут голодные птицы начали с шумом размахивать крыльями.
Они сели на вековой дуб, разодрали его и сожрали, за считанные секунды дерево исчезло вместе со всем, что находилось за ним.
Через живую изгородь выскользнула лиса и стала осторожно красться вниз по проселку, свет фермы золотил ее глаза, голову и шерстку. Не успела она проделать и половину пути, как ее вырвали из этого мира, оставив лишь пустоту.
Лэтти сказала: «Он дело говорил. Надо будить Ба».
«Ей это не понравится, — заметила Джинни. — С таким же успехом можно будить…»
«Ну и что. Если мы ее не поднимем, они разрушат весь этот мир».
Джинни ответила просто: «Я не знаю
Голодная туча, метнувшись ввысь, к кусочку ночного неба, где меж облаков проглядывали звезды, накинулась на созвездие в форме воздушного змея, название которого я никак не мог выучить, и принялась царапать, рвать, хватать и заглатывать. Не прошло и нескольких мгновений, как на месте неба и звезд оказалась лишь пульсирующая пустота, режущая глаз, если смотреть на нее в упор.
Я был обычным ребенком. То есть я был эгоистом и несколько сомневался в существовании того, что «не-я», зато верил, твердо верил, непоколебимо, что важнее меня нет ничего на свете. Ничего важнее, чем я сам, для меня не существовало.
Но даже и так я понимал, что происходит у меня на глазах. Голодные птицы собирались — нет,
Я не хотел умирать. Вдобавок я не хотел умирать, как Урсула Монктон — от острых когтей и клювов непонятно каких существ, у которых, может, даже ног и лица не было.
Я вообще не хотел умирать. Поймите.
Я отпустил руку Лэтти Хэмпсток и помчался изо всех сил, зная, что помедлить, даже притормозить — значит передумать, а это хуже всего, и спасти свою жизнь.
Далеко ли я убежал? Думаю, нет, не дальше, чем обычный ребенок.
Лэтти Хэмпсток кричала мне остановиться, но я все бежал по земле, где каждая травинка, каждый камешек на проселке, каждая ива и куст лещины светились золотом, бежал навстречу темноте. Я бежал и ненавидел себя за то, что бегу, как ненавидел себя, когда прыгнул с вышки в бассейн. Я знал, что отступать некуда, что в конце наверняка будет больно, и я знал, что за этот мир я готов отдать свою жизнь.
Они поднялись в воздух, эти голодные птицы, когда я бросился к ним, — совсем как голуби. Они стали носиться, кружиться — мрачные тени в ночи.
Я стоял в темноте и ждал, что они накинутся на меня. Ждал, что их клювы вонзятся мне в грудь, и они сожрут мое сердце.
Я стоял так, наверное, секунды две, а казалось, целую вечность.
И оно случилось.
Что-то обрушилось на меня сзади и повалило в придорожную грязь лицом. Искры посыпались из глаз. Земля врезалась в живот, и у меня перехватило дыхание.
(Тут возникает фантомное воспоминание: неясное мгновение, мутное отражение в колодце памяти. Я знаю, как себя чувствуешь, когда могильщики забирают сердце. Когда голодные птицы, эти огромные пасти, разрывают тебе грудь, хватают сердце, которое еще бьется, и пожирают его, стремясь добраться до того, что в нем спрятано. Я знаю, каково оно, словно это и вправду было частью моей жизни, моей смерти. А потом память проворно кроит все и перекраивает, и…)
Послышался голос: «Идиот! Не шевелись. Лежи смирно», — он принадлежал Лэтти Хэмпсток, а я, если бы и захотел, все равно бы не смог шевельнуться. Она навалилась сверху, и веса в ней было больше моего; она прижимала меня к траве, к влажной земле, и я ничего не видел.
Зато чувствовал.
Я чувствовал, как они бросаются на нее. Она держала меня, создавая живой барьер между мной и всем остальным миром.
Я услышал, как Лэтти закричала от боли.
Почувствовал, как она задрожала и задергалась.
Воздух наполнился противным, хищным, торжествующим гоготом, а мои уши закладывало от собственных рыданий и всхлипов…
Раздался голос: «Это недопустимо».
Голос был знакомый, но я не мог ни понять, откуда он идет, ни повернуть голову и посмотреть, кто говорит.
Лэтти лежала на мне, все еще подрагивая, но, когда голос заговорил, она притихла. Голос продолжал: «По какому праву вы причиняете зло моему дитя?»
Молчание. И потом: