Я чувствовал тогда большую — большую дружбу к Перрону, и у меня было большое доверие к нему доверие, которое в то время начинало уже, однако, пошатываться, — такими странными мне казались его неуверенность, капризы, его каждый день меняющиеся суждения, небрежность, забывчивость, временами экзальтированный под'ем, за которым почти всегда следовали невероятный упадок духа и явное равнодушие ко всему. Очевидно, это не была натура человека постоянного в своих мыслях, твердого и настойчивого в своих действиях, это была скорее натура сентиментального человека, поэта. Он не обладал характером диктатора, и если он считал себя в тот момент способным выполить эту роль, ясно было, что он ошибался на свой собственны счет.
Не сердясь, я ему мягко напомнил, что между нами не может быть речи о диктатуре, что наш закон, это коллективное действие. (Теперь, когда друзья юрцы меня знают немного,я обращаюсь к их суду. Нашли ли они во мне тень диктаторских стремлений? Горячо и глубоко убежденный, когда я нахожусь среди друзей, я им излагаю, и при случае горячо защищаю перед ними, свои убеждения. Но хотел ли я когда нибудь навязать их, или, когда большинство решало иначе, не подчинялся ли я всегда его голосованию? Мои юрские друзья убедились, надеюсь, что во мне вера, скажу почти исключительная, фанатическая, в коллективные мысль, волю и действие очень серьезна.) На все мои увещания Перрон отвечал: „или ты мне дашь одному действовать, или я ничего не буду делать."' Конечно, я не мог согласиться на такой договор; и, действительно, с той поры, за исключением нескольких очень редких случаев, в которых он оказал нам очень полезную поддержку, он почти ничего не делал.
Накануне моей поездки в Локарно он был сияющий; он был заметно доволен. Он мог, наконец, без всякой помехи с моей стороны, испробовать свой ловкий и смертельный удар. Он взял себе в товарищи, в советники, в помощники, как
Я вышел из редакции газеты
По моем возвращений из Базеля, Перрон спросил меня: „хочешь что нибудь написать еще в газете? Если хочешь, то сделай это, чтобы закончить свой труд." Я ответил ему, что мне нечего было больше прибавить к идеям, которые я развивал в газете, и что я больше ничего не буду писать. „Хорошо, ответил он; ты выполнил свою миссию, теперь очередь за нами. Ты развил главные идеи, теперь нужно постараться, чтобы они вошли в сознание всех, заставить всех полюбить их, принять. Чтобы достигнуть этой цели, мы с Робеном решили переменить систему. Нужно теперь успокоить страсти. Для этого нужно понизить тон, говорить более примирительным языком и в газете и на собраниях Интернационала, заключить мир со всеми."
Я ответил ему, что не очень верю в этот мир, но, что, быть может, они правы и что во всяком случае, не особенно надеясь на это, я желаю им искренно обоим успеха.
Так как они хотели мира, а война была только с Фабрикой, ясно, что Перрон и Робен надеялись помириться с Фабрикой, не делая ей, однако, никаких уступок в области принципов, на что ни Перрон ни Робен не были способны. Знаменитый удар Перрона заключался, стало быть, в следущем: коллективную собственность, уничтожение государства и юридического права, столь горькие вещи для сознания буржуа, сделать такими милыми, сладкими, такими приятными на вкус, что Фабрика, несмотря на свою буржуазность с головы до ног, могла бы их проглотить и принять их, сама того не замечая.
Перрон и Робен вообразили, стало быть, что между Фабрикой и нами было только теоретическое разногласие, они не замечали, что, практически, нас разделяла пропасть. Они не принимали в расчет ни честолюбия, ни интересов главарей женевской клики, ни тесного союза, который уже установился между радикальной буржуазией и рабочими-буржуа Женевы, ни, наконец старой и сильной организации секций Фабрики, с их узким патриотизмом и женевским тщеславием.
Носящиеся с гласностью, как я уже говорил выше пренебрегая личной пропагандой, которая, быть может, противоречила их доктринерскому, слегка спесивому уму, как единственные средства они употребляли газеты и общие собрания, которые должны были устраиваться раз в неделю в Temple-Unique. Я забыл было медали и летучие листки[75]
.