На бледном лице Римана выступили красные пятна, его мечтательные глаза под высоким лбом от волнения заблестели лихорадочным блеском. Но он дал себе слово не поддаваться ни на какие выпады Зеппа. Стараясь сохранить непринужденность, он вспенил вилкой шампанское, поднес бокал ко рту, поставил его на место, не прикоснувшись к вину, и стал нервно пощипывать длинные, меланхолически свисавшие усы. С ума сошел Зепп, что ли? Утратил всякое чутье действительности? Не знает, что в третьей империи зависишь от капризов разных людишек, что там над тобой всегда висит меч? Не понимает, что значит для него, государственного советника Римана, визит к эмигранту? Это риск, мой милый, это может повлечь за собой большие неприятности. А неприятности в третьей империи — это хуже, чем во Франции каторжная тюрьма. Разве Зепп этого не знает? Риман не ставит себе в заслугу то, что он сидит здесь. Он пришел, повинуясь внутренней потребности, сердечному желанию видеть друга. Но, во всяком случае, это смелый шаг. Не у всякого хватило бы мужества на такой шаг. А Зепп так резко и несправедливо обрушился на него.
Но об этом ни слова. Надо сдержать себя. Ведь он видит, как живется Зеппу. Зепп ютится в грязной дыре, он беден, он с корнем вырван из родной почвы. Риман знает, как привязан Зепп к родине, к Мюнхену, к немецкой музыке. Немецкая музыка — это тебе, милый мой, не парижская музыка. Не удивительно, что человек, который терпит столько горьких лишений, впадает в истерику, и нельзя так уж всерьез принимать все, что он выкрикивает.
Риман поэтому не стал вступать в спор с Зеппом. Он удовольствовался тем, что сказал ему с полным самообладанием, после короткой паузы:
— Иные полагают, мой милый, что люди, живущие в эмиграции, находятся в тылу, а мы, те, кто борется внутри третьей империи за уцелевшие остатки искусства и культуры, мы боремся на фронте. Нет, нет, — сказал он примирительно, видя, что Зепп опять готов вспылить, — я но говорю, что разделяю эту точку зрения, я ссылаюсь на нее лишь потому, что вы несправедливы. Будьте же объективны, Зепп. Сознаюсь, я не горю желанием показаться с вами в обществе; но что я шел к вам крадучись, это просто неверно. Если бы мне запретили встретиться с вами, я ни за что не подчинился бы. Я, например, отказался от банкета, который германское посольство собиралось дать сегодня вечером в мою честь, и вот сижу у вас. Я говорю не для того, чтобы прихвастнуть этим: вы вынуждаете меня защищаться. — Он замолчал, помешал вилкой в бокале, улыбнулся примирительно, добродушно, дружески. — Когда я позвонил вам, Зепп, сказал он, и в эту минуту он совсем не походил на государственного советника, — я не считал свой приход к вам какой-то демонстрацией. Я просто хотел повидать своего старого приятеля Зеппа.
То, что сказал Риман, звучало как будто убедительно, но по существу было неверно. И Траутвейн почувствовал это. Не найдя сразу меткого возражения, он еще запальчивее стал наседать на гостя.
— Вы, Риман, — сказал он, — хуже отъявленного нациста. Вы, конечно, вменяете себе в большую заслугу, что в отдельных случаях за кого-то заступаетесь. Но толку от этого чуть. Вы создаете для нацистов хорошую музыку и этим укрепляете их престиж; вы — вредитель. Когда мы снова придем к власти и когда левые поставят вас к стенке, я их пойму.
И Зепп опять забегал по комнате, вдруг схватил свой бокал с шампанским, торопливо и небрежно, несколькими глотками осушил его и в сердцах поставил на стол. Затем с коварным видом, вызывающе стал напевать хор узников из «Фиделио»{74}
:— Это еще разрешают играть у вас, в Германии? — спросил он. — «Правду я дерзнул поведать. Цепи! Вот награда мне!»{75}
Разрешается ли вам вообще играть «Фиделио»?Анна попыталась переменить разговор.
— Помогите мне, Риман, — начала она. — Что бы он там ни говорил, он ведь прислушивается к вашим словам. Скажите ему, что он сам похож на узника из «Фиделио». Пусть он хоть чуточку подумает о своей внешности.
Но Риман не слушал Анну. Его грызло то, что Траутвейн так гневно швырнул ему, он пережевывал все это, оно не выходило у него из головы. Он сидел, тяжело дыша, его длинное туловище и узкая голова, которая все же казалась тяжелой благодаря выпиравшему, как купол, лбу, клонились вперед, почти касаясь колен, торчащих над низким сиденьем кресла. Почти минуту сидел он молча. Затем заговорил тихим голосом, но громче обычного и чуть-чуть хрипло. Больше для себя, чем для других.