Зепп Траутвейн извлек из матраца кое-какие рукописи. Потом поехал в префектуру. После непродолжительных переговоров ему обещали прислать литературное наследие Гарри Майзеля, как только закончится следствие. Он хотел видеть тело, позаботиться о похоронах. Но тело Гарри было уже отправлено в анатомический театр.
Первые неизбежные хлопоты отвлекли Траутвейна от мыслей, настойчиво обращавшихся против него самого. И вот все, что можно, сделано. Зепп сидит в редакции, не в силах шевельнуться, опустошенный обидой, горечью, раскаянием, раздавленный чувством неимоверного бессилия. Он видит перед собой бледное, апатичное лицо Чернига, он чувствует себя таким же беспомощным.
Он любил Гарри Майзеля, ценил его и силился выказать ему свою дружбу, прийти на помощь. Но юноша пренебрег его стараниями, он покинул его и ушел навсегда. То, что чувствовал к нему покойный Гарри Майзель, — не что иное, как прозрение гения к бескрылости. Зепп подавлен сознанием собственного ничтожества. Покойный был прав, все были правы в своем неверии, пессимизме, нигилизме, а он, со своей верой, остался в дураках. «Сильный сражается» — чушь.
Quand meme — чушь. Все идет так, как того хотят эти кровопийцы, и судьба плюет на его, Зеппа, сопротивление. Он совершенно выпотрошен, осталось лишь сознание собственной слабости. Уж если он оказался бессилен помочь одному-единственному человеку, то что он может сделать для целой страны? Все погибнут: Фридрих Веньямин, он сам, все, точно так же, как погиб Гарри.
Но разве Гарри погиб? А «Сонет 66»? Ведь «Сонет 66» — это смысл жизни Гарри, это бунт одиночки против надвигающегося мрака, это и есть «Quand meme». Нож сутенера нанес смертельную рану телу Гарри, но убить «Сонет, 66» он бессилен. «Сонет 66» будет жить, когда от нынешних всесильных крикунов и помину не останется.
Но большого облегчения эти мысли Траутвейну не принесли. Воспоминание о нелепом конце Гарри вгрызалось в него все глубже и разъедало его оптимизм.
Стараясь уйти от этих мыслей, он ближе сошелся с Чернигом. С ним и со стариком Рингсейсом он часами просиживал в кафе «Добрая надежда», где они последний раз встретились с Гарри. Черниг сидел замызганный, засаленный, сварливый и злой. Рингсейс кротко и рассеянно улыбался; безропотно опускающийся человек, старый и больной, он, казалось, вот-вот рассыплется. Он и внешне все больше опускался, костюм его вытерся, белье было рваное, никто не заботился о нем. Но его, по-видимому, это не трогало: у него не было потребностей, и он рад был, что свободен от каких бы то ни было обязанностей.
Иногда Рингсейс размышлял вслух.
— Он был слишком молод, — объяснял он как-то своим собеседникам смерть Гарри. — Он не мог ждать. Как ни бесспорно возвращение Одиссея, многие не могут его дождаться. Некоторые — по старости. Гарри же был очень нетерпелив, потому что был слишком молод. — Тихие слова старика-по капле просачивались в сознание Траутвейна.
Временами, когда они так понуро сидели втроем, Оскар Черниг вдруг распалялся и начинал сердито ворчать. Все, что Гарри сказал ему напоследок, было насмешкой над ним, справедливой насмешкой, и это грызло его. Писать хорошие стихи — нехитрое дело, хорошую прозу писать куда труднее. «Проза отнимала у меня всегда гораздо больше времени, чем стихи», — говорил Лессинг, а Ницше сказал: «Над страницей прозы надо работать, как над статуей»; Гарри Майзель справился с этой задачей, в его прозе новизна, смелость, мастерство. И все-таки он не был удовлетворен. Он ушел, надменный, он выбросил за борт свое искусство, да и себя в придачу и оставил Чернига один на один с его циничными стихами, с этим старым дураком Рингсейсом и с этим жалким мещанином Зеппом.
Грош цена ему, Оскару Чернигу. Всему его анархиствующему индивидуализму, который он всю жизнь проповедовал, грош цена; он, Черниг, недопустимо переоценивал себя: «А так ли ты достоин лучшей доли? Познай себя: с людьми не ссорься боле». Но если бы он и хотел, он уже не мог жить в ладу с людьми, он легкомысленно разрушил эту возможность. Ему все настойчивее намекали, чтобы он убирался из барака. То, что у него завелись было деньги и он об этом умолчал, противоречило уставу убежища, барак открывал свои двери беднейшим из бедных, а их было гораздо больше, чем мест в ночлежке, Чернигом громко возмущались, требовали, чтобы он наконец убрался. А он плевал на самолюбие, в его теперешнем состоянии он не замечал сыпавшейся на него ругани и криков; но он не хотел снова ночевать под парижскими мостами, страшился этого. Ему нравилось тихое, безропотное существование старого Рингсейса, с него довольно всяких переживаний, он хочет покоя, он жаждет покоя.