Слушая Анну, он возвращается к мелодии, которую раньше нашел, к нескольким тактам, передающим отчаянный горестный вопль отступающих, побежденных персов. В то же время он прислушивается к звуку Анниного голоса. Голос спокойный, приятный, он очень его любит. То, что этот голос произносит, не так интересует его. Бедная Анна. Несомненно, она предпочла бы говорить с ним о его музыке; в Германии его интересы поглощали ее целиком. Она, конечно, не хуже его знает, что радио — только суррогат. Но у нее просто нет времени говорить с ним об этих вещах, для нее таких же существенных, как и для него. На ней лежит все бремя мелких будничных забот; не удивительно, что Анна прежде всего говорит о них. Но это всегда монолог — сам он ничего в них не смыслит. Впрочем, как ни сложны на первый взгляд всякие мелочи, в конце концов, если вооружиться терпением, все выходит само собой. Верно, в Париже у него нет ни имени, ни связей, да и с деньгами туговато, — гнусно, что Анна ради каких-то нескольких сот франков день за днем изводится у несносного доктора Вольгемута. И все же им живется лучше, чем многим и многим эмигрантам. Конечно, красивый и удобный дом, который пришлось бросить в Мюнхене, приятнее, чем эти две унылые комнаты в гостинице «Аранхуэс», где он теперь ютится с Анной и сыном. Но они вместе и все здоровы. И здесь, в Париже, как и в Мюнхене, с ним неразлучна его музыка, есть у него и письменный стол, и даже пианино — он может работать. Разумеется, он предпочел бы, обдумывая что-нибудь серьезное, бродить вдоль берегов Изара, а не по набережным Сены, но в конце концов и на Сене людям кое-что приходит в голову, да и Анна с ним его самый лучший, самый чуткий слушатель.
Вдобавок у него есть еще и политика. Зепп Траутвейн по природе своей человек аполитичный, музыкант, и только. Но суровый опыт научил его, что нельзя творить музыку вне политики. Нападки, сыпавшиеся на него все последние годы в Германии, оттого что он боролся за реформу музыкального воспитания; трудности, которые чинили ему, когда он в Мюнхенской музыкальной академии излагал свои «большевистские взгляды на культуру», все это показало ему, как тесно переплетены искусство и политика. Хорошая музыка и плохая политика несовместимы — это не поверхностный взгляд, эта мысль вошла ему в плоть и кровь. Гендель, Бетховен, даже Вагнер мыслятся им теперь только как революционеры; уже самые их устремления в музыке подводили их к политике. Нельзя увиливать от политики, если хочешь, чтобы искусство твое не страдало. Его музыка, во всяком случае, может звучать только в чистой атмосфере. А если чистой атмосферы нет, значит, ее надо создать. Как угнетало его все эти последние годы, что в качестве профессора государственной академии, чиновника, он не смел со всей откровенностью громить поднимавшее голову варварство. Здесь, в Париже, он по крайней мере пользуется этой свободой.
Нет, вообще говоря, могло быть много хуже. «Аранхуэс» — так называется гостиница, в которой они живут, и почти никто из их гостей не упускает случая продекламировать шиллеровские строчки о «прекрасных днях Аранхуэса»{3}. Но сам он, если и посмеивается над этим замызганным «Аранхуэсом», то без всякой злобы, добродушно.
Анна заметила, что Зепп почти не слушает того, что она толкует ему о радио. Но она привыкла к его рассеянности.
— Тебе следовало бы как-нибудь заглянуть к Перейро, — говорит она чуть-чуть резко. — Не так легко найти друзей на чужбине, а уж таких, которые тебя поддержали бы, и подавно. Перейро — люди влиятельные и ведут себя прилично. Их не следует отталкивать от себя.
— Ты ведь знаешь, — сердито говорит он, — как мне противно ходить на поклон. Я не выношу меценатства. Если на радио что-нибудь выйдет, tant mieux, тем лучше. Не выйдет — тоже не беда. — Еще не докончив своей ворчливой реплики, он уже жалеет о ней. Анна из кожи лезет вон, чтобы все устроить; ему следовало бы это ценить.
— Вздор, — говорит она без всякой обиды, но решительно, — ты прекрасно знаешь, какой это будет удар, если дело сорвется. — Она, конечно, имеет в виду и гонорар.
Он миролюбиво бормочет что-то. Это можно принять за согласие. Но про себя думает, что прав все-таки он и что в конце концов он своим южногерманским благодушием добьется большего, чем она своей прусской напористостью.
Некоторое время оба лежат молча. Он часто ей уступает, но она знает, что это от лени: он не любит спорить. Вернее всего, он и в следующий раз, когда она заговорит об этой радиопередаче, будет отвечать так же рассеянно, наобум. Да, с ним нелегко. Он ужасно упрям, настоящий мюнхенец, он просто не желает понять, что без энергичных усилий положения здесь не завоюешь. Да и Перейро тоже скоро наскучат ее вечные просьбы. «I am sick of it»,[1] — ответил недавно один лорд-еврей ее знакомому, когда тот в тысячный раз пришел что-то клянчить у него для немецких эмигрантов.