У Никитских ворот перед ним замигал светофор. Желтый свет, красный… Митя нажал на тормоз. Машина не останавливалась. Он жал и жал. Не останавливалась! Он, судорожно искривившись, прикусив губу, схватился за ручной тормоз. Чуть не въехал в стоящий перед красным светофором «мерседес». По его подбородку из прокушенной губы текла кровь. Он проскочил дальше, дальше. Ему не удалось тормознуть. Машина ехала неудержимо, двигалась сама по себе. Теперь она не остановится. Она въедет прямо в бешеный, сплошной железный поток Садового кольца. И его сшибет, расплющит, разорвет в клочья стальная оголтелая машинная стая. Вот она, расплата твоей жизнью, Митенька. Вот она!
Его глаза метались. Его лицо было все залито потом. Он открыл на ходу дверцу. Не сработали тормозные колодки! Они или стерлись, или сожглись, или… «Или их вынули», – произнес насмешливый холодный голос внутри него. Вынули чьи-то чужие шаловливые ручонки. Садовое, гудящее и дымящееся шумом и грохотом, выхлопными газами, морозными искрами, зелеными, как его изумруд, огнями такси, красными маками сигналов, ослепительными, как киношные софиты, огромными фарами, приближалось. Шевелящаяся железная река. Сейчас она поглотит его. Убьет. И его растерзанный, весь в крови, труп не будет нужен никому.
Анна. Старуха. Они настигли его. Настигли.
Машина едет слишком быстро, черт, он сломает ногу. Или руку. Или голову. Голову лучше всего. Увезут сначала в Склифосовского, потом в психушку. Заколют, залечат. Господи, какая благодать. Ты должен прыгнуть вон из машины. Ты должен прыгнуть, Митя, трус, рохля! Прыгай!
Он выпрыгнул из машины на ходу. Катясь кубарем по мостовой к тротуару, он видел, как его новенькая «мазда» неудержимо катится, вкатывается в дымящийся Апокалипсис зимнего Садового кольца. Он слышал гул, лязг, грохот сталкивающихся железных повозок, проклятья и крики, заполошные, пронзительные. И свистки, свистки. Лежа на животе близ обледенелого парапета, напротив выложенного цветной смальтой посольского дома, он поднял голову и увидел, как его машина, в окруженье врезавшихся в нее, панически тормозящих, лезущих друг на друга, как клопы-солдатики в дупле трухлявого дерева, бедных и богатых машин, перевернулась на бок и взорвалась.
Он видел взрыв. Он видел желтое, золотое пламя до неба – как волосы той золотоволоски в бане, что сидела на нем верхом, понукая его, погоняя. Он содрогнулся и подумал: если б я не выпрыгнул, я бы мог быть там, внутри. Мое тело было бы объято огнем. Не отрывая взгляда от горящей посреди сумасшедшего, вставшего на дыбы Садового своей «мазды», он встал на четвереньки, скорчился от боли. Что он себе зашиб?! Все чепуха. Он жив. Все синяки, вся кровь и шишки, все разломы и переломы – на нем, живом. Жизнь! Жить! Выше счастья нет!
Он глядел на горящую машину, медленно поднимаясь с грязной, сверкающей алмазными блестками инея мостовой, шатаясь. Костер, гори, догорай. Он купит другую машину. Еще лучше. Еще краше. Если он жив – какие могут быть разговоры?..
Он сжал руку в кулак. Поморщился: больно! На мизинце, в белесом свете фонаря, сверкнул изумруд старухи Голицыной. «Мазда» сгорела, изумруд отыгран. Все уравновешено. Это коромысло, и он его держит на плечах. Все должно быть оплачено.
– Все должно быть оплачено, старик, – услышал он рядом с собой злой, смеющийся голос. – Ты жив, чего мы как раз не предполагали. Ну, если ты жив, гони обратно камешек. Мне он сильно понравился. Запрещенный приемчик, скажешь?.. Уж какой есть. Ты новичок, тебя просто пощекотали. Есть приемчики и покруче. Красиво горит машинка, а?.. Любуйся, любуйся. Это иллюминация. Когда холодно, важно погреться у костра. И при этом тяпнуть еще хорошей водочки, старик, да?.. желательно «Абсолют»… и остатки вылить Галочке на животик, хо-о-о-о!.. Давай! Не жмоться!
Митя перевел дух. Перед ним стояли двое. В полумраке Никитской, в окруженье истерически кричащих людей, выпрыгивающих из машин и бегущих глядеть, что же там за катастрофа на Садовом, в белесом призрачном свете старых фонарей их лица были веселы и довольны, будто они только что вылезли из-за сыто, пьяно накрытого стола. Лангуста держал в руке тяжелый большой «браунинг». Боб стоял на шаг позади. В его кулаке тоже плясал увесистый револьвер. Вот они, их пушечки, Митя. Ты же так по ним скучал.
– Давай камень, сука, не тяни! – крикнул Лангуста, теряя терпенье. Они оба, и Лангуста и Боб, были хорошо навеселе. Но рука у них не дрогнет, Митечка, пулю они радостно всадят тебе в живот, в печень, а может, прямо в сердце, сентиментально всхлипывая. Не жилось тебе, Митенька, на Столешниковом, не ходилось тебе в комнатенку к дурочке Хендрикье, не елось ее жареной вечной рыбы, не игралось в карты с Сонькой-с-протезом – не в преферанс, не в покер, не в кинга, не в вист, а в нищего, жалкого дурачка, с обвислым мокрым ртом, с выкаченными глазами, обритого, в тюремном колпаке, с колокольчиком в руке. Не игралось! Подавай тебе, милый, другие игры!