И еще одна особенность, тоже значительная, – как он держал перо: не выставлял вперед ни одного пальца, а держал их все горсточкой и быстро и кругло вертел пером, почти не отрывая его от бумаги и не делая нажимов. Опять нечто «зоологическое».
Как связать со всем этим его редкую склонность к слезам? Эту склонность отмечают многие, знавшие его. Он легко плакал всю жизнь, только всего чаще не от горя, а когда рассказывал, слышал или читал что-нибудь – трогавшее его; плакал, слушая музыку. «От природы музыкальный и в молодости увлекавшийся игрой на фортепьянах, Лев Николаевич ни в какой мере не был музыкантом, но чуткостью к музыке обладал выдающейся. Не нравилось ему и оставляло его равнодушным иногда то, что, с моей точки зрения, было прекрасно, например музыка Вагнера, но что ему нравилось, было всегда действительно хорошо. Когда ему в музыке что-нибудь не нравилось особенно, например музыка Мусоргского, он говорил: „Стыдно слушать!“ Чрезвычайно любил русские народные песни, больше веселое, чем протяжное. Смеялся он довольно редко, но когда смеялся, то чаще всего тоже до слез».
Перечень его примет можно еще и еще пополнять. Но и этого достаточно, чтобы видеть, насколько первобытен был по своей физической и духовной основе тот, кто, при всей этой первобытности[16]
, носил в себе столь удивительную полноту, сосредоточенность самого тонкого и самого богатого развития всего того, что приобрело человечество за всю свою историю на путях духа и мысли. Когда-то суть европейского мнения о нем очень недурно (в смысле европейской невежественности и самоуверенности) выразил Золя. Мнение это было, в общем, такое: да, крупный талант, но достаточно варварский, истое дитя своего крайне эмоционального народа, человек наивно мудрствующий, открывающий давно открытые Америки, путающийся в том, что уже давно распутано… «Наивности» в нем было в самом деле немало, давно открытые Америки он и правда открывал, – в чужие открытия плохо верил, – во многом, что людям, подобным Золя, казалось давно распутанным, он долго путался, эмоционален был чрезвычайно. Вот еще насчет музыки, – он про нее говорил так: «Если бы вся наша цивилизация полетела к чертовой матери, я не пожалел бы, а музыки мне было бы очень жаль… Я люблю Пушкина, Гоголя, но все-таки мне ни с одним искусством не было бы так жалко расстаться, умирая, как с музыкой…» От музыки он почти страдал, – «ощущения, вызываемые в нем музыкой, сопровождались бледностью лица и гримасой, выражавшей нечто похожее на ужас», – говорит в своих воспоминаниях Берс, брат Софьи Андреевны.XI
«Чтобы быть приняту в число моих избранных читателей, я требую, чтобы вы были чувствительны, были человек религиозный…»
«Было время, когда я тщеславился моим умом, моим именем, но теперь я знаю, что если есть во мне что-нибудь хорошего, то это доброе сердце, чувствительное и способное любить…»
«Я Дорку (собаку) полюбил за то, что она не эгоистка. Как бы выучиться так жить, чтобы всегда радоваться счастью других?»
С годами его «чувствительность» возрастала все более и более, в конце жизни дошла до крайней степени.
– Подходя к Овсянникову, смотрел на прелестный солнечный закат. В нагроможденных облаках просвет, а там, как красный раскаленный уголь, солнце. И все это над лесом. Рожь. Радостно. И думал: нет, этот мир – не шутка, не юдоль испытания только и перехода в мир лучший, вечный, а это один из вечных миров, который прекрасен, радостен и который мы не только можем, но должны сделать прекраснее для живущих с нами и для тех, которые после нас будут жить в нем…
– Ехал через лес Тургенева, вечерней зарей: свежая зелень в лесу под ногами, звезды в небе, запахи цветущей ракиты, вянущего березового листа, звуки соловьев, шум жуков, кукушка, – кукушка и уединение, и приятное под тобой, бодрое движение лошади, и физическое и душевное здоровье. И я думал, как думаю беспрестанно, о смерти. И так мне ясно стало, что так же хорошо, хотя по-другому, будет на той стороне смерти… Мне ясно было, что там будет так же хорошо, нет, лучше.
«Мне казалось, – вспоминает Александра Львовна, – что обычное свойство отца – радоваться жизни, цветам, деревьям, детям, всему, всему, что окружало его, – усилилось в нем после болезней в Крыму. Как сейчас вижу, идет из леса. Белая блуза мешком сидит на похудевшем теле, воротник отстал, торчат ключицы, он идет без шляпы, пушатся на голове мягкие волосы.
– Вот посмотри, что я принес, – говорит он, весело улыбаясь.
Я заглядываю в шляпу. Там аккуратно на лопушке положено несколько грибов.
– Ты понюхай, понюхай только, как пахнут!