Выручила — вообразите, Гоголь! — Седьмая ревизия: вовремя окончилась. И зарегистрировала в Кистенёвке несколько д. м. п. новых, — т. е. родившихся после Шестой. Заложена Кистенёвка два года назад и оценена, разумеется, по описям Шестой — в которых, стало быть, эти души не значатся, — конвертируй свободно! Вот он и выход: в обеспечение иска впредь до окончания дела представляю в силе своего права 7 свободных душ из моего имения, расположенного там-то. В случае чего продать их, и пусть г-н Жадимеровский подавится.
Ничего страшного. Им-то не всё ли равно. Россия — не Англия.
«Посмотрите, что делается там при изобретении новой машины, избавляющей вдруг от каторжной работы тысяч пять или шесть народу и лишающей их последнего средства к пропитанию… У нас нет ничего подобного. Повинности вообще не тягостны. Подушная платится миром; барщина определена законом; оброк не разорителен… В России нет человека, который бы не имел своего
Конечно, если те же семь душ стоит бальное платье (материя — сто р. за аршин; плюс индпошив, плюс фурнитура и вся эта блескучая чепуха), одноразовое фактически, а балы — каждый божий день (во всяком случае, каждый зимний), — то никакой крестьянской рождаемости не хватит. Тем более — гаснущей. Сколько бы они там ни умывались.
— Опять в сторону! Опять про Пушкина! А где же этот несчастный Полевой?
Видите ли, несчастный Полевой — тоже жертва формулы «3 Д», даже числовые значения почти совпадают. А Пушкин — тоже жертва Застоя. Практически одинаковые обстоятельства, хотя один был гений, а другой — безусловно, нет, хотя всё-таки писатель не последний. Даже закрадывается подозрение, что автор(ша) истории литературы специально поставил(а) их в параллель: чтобы намекнуть, какой финал ожидал Пушкина, если бы он(а) не позволил(а) ему погибнуть на девять лет раньше. Позволил(а) — пожалел(а) любимчика. Вполне оправданная несправедливость, — вы и я тоже так поступили бы, — но это всего лишь художественный приём.
Ну а Полевому досталось по полной программе, и тут тоже не возразишь. В нищете, от отчаяния (опять зияние; а как избежать?) и геморроя — идеально логичная для литератора смерть.
Но совершенно, совершенно не обязательно было изображать его каким-то растоптанным червяком. Продавшимся (почему-то задарма) ренегатом. Лжедиссидентом, закономерно перешедшим в реакционный лагерь, так их мать.
А он ни лже-, ни просто диссидентом не был и ни в какой лагерь не переходил.
Вот уж кому клевета сопутствовала всюду. Переменялся только ветер клеветы.
Строго говоря, автор(ша) истории литературы тут как раз ни при чем. Он(а) оценивает каждого по его текстам. Хотя умеет, если надо, их забывать.
Что Полевой — невежда, жулик, опасный вредитель, лукавый сексот и, наконец (под конец), полное ничтожество, — уверял публику хор его врагов. У каждого из них был свой мотив — если разобраться, мелкий, конечно; литературная же т. н. среда.
А все эти СНОП и СНОБ не то что подхватили — а не сочли нужным возразить. (Хотя тоже знали правду.) Враги Полевого были почти все как один гении, классики — либо приятели классиков. Поэты пушкинского круга. Революционные демократы. Принципиальные люди передовых убеждений. Кто был не с ними, тот, значит, был против них, т. е. заодно с негодяем Булгариным и примкнувшим к нему негодяем Гречем. В таком виде история литературы как школьный предмет доходчивей. А что некто Николай Полевой негодяем точно не был — ну не был. Но ведь и не герой? Ну хотите, запишем: одно время играл положительную роль, однако не выдержал её? Не всё ли равно? Кого теперь волнует его репутация? да и нет у него, считайте, репутации, раз никто не помнит. (Тем более, революционные демократы давно его простили. Пушкинский круг злопамятней.) Вот если бы он написал хоть один бессмертный текст, — стоило бы заняться реабилитацией, — но ведь не написал.
Ну, во-первых, и он разок-другой соединил несколько слов (а хотя бы и чужих) навсегда. Например:
А во-вторых, всё-таки слишком несправедливо. Слишком высокомерны эти классики, а обслуживающие их науки подобострастны. Полевой для Пушкина — невежда и двурушник, а какой-нибудь Вяземский — умница, стилист и даже моральный авторитет. Не наоборот ли случайно?
Наводим монокль на Вяземского.
Находим, что, действительно, году так в 20-м размышлял и он «о средствах, нам предстоящих, врезать след жизни нашей на этой земле упорной и нам сопротивляющейся, и нашёл одно: заняться теоретическим образом задачею уничтожения рабства… Если самим не придётся нам дожить до созрения сей мысли, то, по крайней мере, от признательных потомков счастливейших не ускользнёт память бытия нашего».