Кто-то говорит тебе: «Scusi, signore»;[12] это вошла молодая женщина, очень высокая, с очень яркими губами, в бежевом шерстяном пальто; она ищет, куда бы поставить лиловый чемоданчик, — неужели она тоже вынет из него книгу?
Свою книгу ты кладешь на сиденье и, недоумевая, почему поезд так долго пе отправляется, встаешь и идешь посмотреть, который час показывают часы на платформе.
И вот ты снова в купе и снова полон смятения, оно все накапливается, все нарастает с тех пор, как поезд отошел от перрона парижского вокзала, а тело сводит судорога усталости, — боль в теле становится все мучительнее, все грубее вторгается в течение твоих мыслей, затуманивает твой взгляд, когда ты пытаешься сосредоточить его на каком-нибудь предмете или лице, и внезапно направляет твое внимание к тому пласту воспоминаний или замыслов, который ты как раз не хотел бы ворошить, там все кипит, все клокочет, все ходит ходуном — это в тебе, помимо твоей воли, неотвратимо назревает и совершается переоценка собственного «я» и всей твоей жизни, но ты понимаешь, что видишь лишь ничтожную долю в этой смутной метаморфозе, ее истинный смысл по сути дела остается для тебя загадкой, а тебе было бы так важно пролить на него свет, ты готов предаться самым мучительным раздумьям, проявить самое настойчивое терпение, лишь бы хоть отчасти рассеять мрак, хоть отчасти подчинить своей воле ту неотвратимую предопределенность, которая нынче ночью вовлекла тебя в свой водоворот, ту напряженную внутреннюю работу, которая происходит в тебе и мало-помалу разрушает твою личность, меняет освещение и перспективу, заставляет пересмотреть многие события и их значение; она вызвана твоей усталостью и новизной обстановки, вызвана решением, которое ты считал сознательным и добровольным, ролью, которая отведена тебе в системе человеческих поступков, и проявляется она в чувстве все той же усталости (усталость и есть отзвук этой работы, ее одышка), и тебя бросает в жар, а пота почти нет, хотя белье прилипает к телу, и голова кружится, и нервы напряжены, а в желудке спазмы, и тебе дурно, тобой овладевает внезапная слабость, и колени подгибаются, вот почему ты ухватился за дверной косяк, веки и голова налиты свинцовой тяжестью, нот почему ты пе сел, а в буквальном смысле слова рухнул на сиденье (ты даже не позаботился о том, чтобы убрать книгу, и теперь с трудом извлекаешь ее из-под своих ягодиц), привалился к стене, вытянув ноги между ногами сидящего напротив старика итальянца, единственного, пожалуй, кто пе спит (впрочем, за круглыми стеклами его очков, поблескивающих в синеватом сумраке, ничего не увидишь), уперся в воротничок подбородком и поглаживаешь его, ощупывая щетину, отросшую с утра; и тебя томит жажда, и ты мечтаешь о глотке светлого вина, — во мраке ночи, прошитом гирляндами электрических лампочек, оно искрится в графинах с девичьей талией на железных столиках, выкрашенных красной краской, а вокруг вьется рой мошкары и сгрудилась толпа, которая становится все многолюдней, и собравшиеся что-то говорят тебе, и ты, возможно, понял бы их, если бы прекратился этот общий гомон и хоть кто-то отделился бы от толпы и произнес что-то внятное; и ты говоришь вслух: «Я хочу пить», но никто не слышит; тогда ты повторяешь те же слова громче, и сразу воцаряется молчание, оно волнами растекается до самых границ площади, до окон высоких домов, откуда па тебя уставилось множество глаз, а ты повторяешь свою фразу снова и снова, но люди на площади тебя не понимают, они о чем-то толкуют, о чем-то спрашивают друг друга с нарастающим беспокойством и недоверием; и ты указываешь пальцем на один из графинов с таким видом, что наконец кто-то из толпы, под пристальным взглядом окружающих, неуверенной рукой наполняет стакан до половины, расплескивая вино на свои пальцы и на рукава рубашки в синюю и лиловую клетку, потом подносит стакан к лампочке, чтобы ты рассмотрел его на свет, и, повертев во все стороны, протягивает его тебе; и ты, преодолевая мучительную дрожь, с трудом подносишь стакан к губам и, наконец, отпиваешь глоток, по край стакана вдруг обламывается у тебя во рту, и ты с ужасом выплевываешь острые осколки и жгучее вино, которое опалило тебе глотку и горло такой мучительной болью, что ты со стопом швыряешь стакан об стену, разбивая при этом оконное стекло, и по кирпичам и по штукатурке расползается, разъедая их, огромное пятно; а ты трешь рукой свой шершавый, потный и грязный подбородок и, открыв глаза, рассматриваешь свои пальцы в синеватом свете ночника.