Из всех них больше всего меня занимает Вольтер. Он — один из моих героев, и лишь немногие персонажи интеллектуальной истории вызывают у меня большее восхищение. Я, впрочем, понимаю, что, подвергнув его идеи научному разбору и сделав его самого главным предметом обсуждения на протяжении значительной части этой книги, я выставил философа в критическом, иногда даже ироническом свете. В «Политических взглядах Вольтера» Питер Гэй тактично заметил, что «в своей переписке с Екатериной он предстает в наименее привлекательном свете». Я вовсю использовал эту переписку, подробно разбирая ее как главное проявление представлений эпохи Просвещения о Восточной Европе. Короче говоря, я представил своего героя как раз в наименее привлекательном свете. Я, конечно, верю в призраки не больше, чем в них верил сам Вольтер, но, как восторженному почитателю вольтеровского остроумия, мне слишком легко представить пренебрежительную небрежность, с какой он мог бы высмеять мое академическое нахальство. Меня это беспокоит тем более, что в своей предыдущей книге о Вене времен Фрейда я отнесся почти столь же критически к еще одному из моих любимых героев. Сочтите меня поэтому историком идей, которого связывают непростые отношения именно с теми умами, которыми он больше всего восхищается. Я смиренно признаю, что эпоха Просвещения была совершенно исключительным интеллектуальным проектом, и даже когда речь идет об изобретении Восточной Европы, она задала тот ландшафт, на котором я теперь предаюсь своим куда менее значительным упражнениям в истории идей.
Изобретая Восточную Европу
Введение
«От Штеттина на Балтике до Триеста на Адриатике железный занавес опустился через весь Континент», — объявил Уинстон Черчилль в 1946 году, в Фултоне, штат Миссури, далеко в глубине другого континента. Этой фразе о «железном занавесе», разделяющем Европу на две части, западную и восточную, суждено было стать самой удачной риторической находкой в его политической карьере. Почти полвека занавес этот оставался важнейшим структурным разломом как в сознании современников, так и на карте. Карта Европы, с ее многочисленными странами и культурами, оказалась рассеченной этим идеологическим барьером, разделявшим континент во время «холодной войны». По словам Черчилля, «тень опустилась над странами, столь недавно освещенными победой союзников»; эта тень легла и на карту, окрасив страны за «железным занавесом» в сумеречные цвета. Любые несчастья, неприятности, страхи могли рисоваться воображению в этом сумраке — и в то же время он освобождал от необходимости вглядываться слишком пристально, позволял даже смотреть в другую сторону: в любом случае, что можно разглядеть сквозь «железный занавес», что можно различить в обволакивающем все сумраке?
Странам, оказавшимся за «железным занавесом», Черчилль дал такое географическое определение: «эти восточные государства Европы». Все они оказались теперь «в том, что я вынужден назвать советской зоной», и во всех этих странах коммунистические партии стремились установить «тоталитарный контроль». Тем не менее линия от Штеттина до Триеста не была географически безупречной границей этой зоны, и Черчилль допустил одно исключение: «Лишь Афины, Греция с ее бессмертной славой, остаются свободными». Что же до остальных «восточных государств», то, с одной стороны, Черчилль признавал, что «безопасность всего мира требует нового европейского единства, и ни одна нация не может быть навсегда исключена из него». С другой стороны, существовали веские причины для того, чтобы принять, одобрить и даже укрепить все более заметный барьер, разделивший Европу на две половины. «Перед самым железным занавесом, легшим поперек Европы, существуют иные причины для беспокойства», — объявил Черчилль, с самого начала не сомневаясь, какие страны находятся «перед» занавесом (он назвал Италию и Францию) и какие обречены быть «позади». Он опасался политической инфильтрации, идеологической эпидемии, поскольку даже в Западной Европе «коммунистические партии, или пятые колонны, все больше угрожают христианской цивилизации» [8]. На протяжении всей «холодной войны» железный занавес воспринимался как карантинный барьер, охраняющий свет христианской цивилизации от любых опасностей, мелькающих в сумраке по другую сторону. Такое восприятие давало лишний повод не особенно вглядываться в этот сумрак.