– Пьеса написана в 58-м году, то есть в самый канун всемирного шестидесятничества, потянувшегося к свободе всерьез и надолго. В Германии она шла тысячи раз – это понятно, потому что немцы хотели стряхнуть с себя свастику. А в СССР и в Китае маоцзэдуновском «Носороги» не шли, не могли идти, были запрещены, ибо носорожьи режимы не могли допустить внутри себя ничего человечного. Сейчас мы, конечно, более свободны, но желание – массовое! – оскотиниться и жить в стаде у нас остается. Вот почему эта пьеса – оздоровительная пощечина и в наше время, и на будущее. Ее философская насмешливость актуальна и сейчас, это вообще одна из лучших пьес ХХ века, пьеса предупреждение на все времена. К тому же она бесконечно театральна и ее будет очень приятно играть.
– Еще при жизни Эжен Ионеско считался классиком. В определенных театральных кругах.
Смерть утвердила его в этой должности. Театральные круги расширились до размеров земного шара – теперь его слава стала всемирной.
Это ли не абсурд, когда гвоздь, забитый в крышку гроба, становится сигналом к старту новой жизни – волшебное перетекание из одного мира в мир иной – это ведь, в сущности, и есть Театр, в воплощениях которого только и остается жить.
Нам Эжен Ионеско приказал жить долго.
Почему?
Потому что несуществующее сделал существенным. Заумь – концентрацией мудрости. Жестокость – средством защиты от жестокости.
Фантасмагория у него равна реальности. Притом фантасмагория объяснима, а реальность – нет. Тут Логика рождает Музыку. Но в этой музыке – гармония диссонансов. Апокалипсис вырастает из натуры, из быта, из сдвинутого в угол сонного пространства бытия вне времени.
А человек у Ионеско то и дело оказывается или механизмом, или животным, или вообще черт знает чем. (Именно черт, поскольку люди в пьесах Ионеско есть не собственно люди, а какие-то выдуманные знаки людей, фантомы своих «я» – столь же обезличенные, сколь единственные и неповторимые.) Все герои Ионеско – вне Бога, то есть лишены какой-либо потребности духовного поиска, – это существа, живущие в кануны вселенского разрушения, их цельность мнима от начала до конца, но весь фокус в том, что мнимости, наворачиваясь, как раз и составляют Игру. Эти образы безобразны, но их стилеобразующий язык – прекрасен.
Гений Ионеско в том, что он повел свою игру с юмором, особость которого, в принудительных ритмах диалогов и трагикомической некоммуникабельности персонажей.
Ни у Сартра, ни у Ануя, ни даже у жизнерадостного Жироду нет ничего подобного. Ионеско первым стал СОЧИНЯТЬ разговоры глухих, дал изощреннейшие образцы сценических метафор и травестий, в которых действуют живые мертвецы и куклообразные человеки.
Все его пьесы – трагифарсы, в них виртуозно, может быть, впервые после Мольера, комедия положений утверждается как сложная и легкая интеллектуальная игра, как философская притча, но совершенно лишенная дидактики и морали. Черноты души здесь выползают наружу, оттого-то на белом свете все выглядит у него мрачновато, цинично и несколько подло, однако общая карнавальность игры в конце концов выводит зрителя из состояния шока к состоянию праздничного ликования – театр, благодаря прежде всего своему Автору, превращается в Сверх-Театр, и это значит, что акт искусства состоялся, хотя поначалу виделся как сомнительный эксперимент.
Да, Ионеско эпатирует, но не больше, чем «поток сознания» любого заурядного убийцы или телеинформация о землетрясении в Индии. Ионеско пугает, но и настораживает. Страшит, чтобы мы не трусили.
И тут мы с удивлением замечаем, что в сравнении с тем, что нам предлагает наша жизнь, наша взбесившаяся и ненасытная кровопролитная реальность, самые дикие абсурды Ионеско – есть не что иное, как детский лепет, слабенькое отражение в художественных формах жутких катаклизмов истории, в которую мы с головой погружены и из которой, как из дрянного болота, никак не можем выбраться. Речь вовсе не о политизации Ионеско, а о его «поэтизации» – то есть о восприятии его миров через ассоциацию, через более широкое и масштабное ощущение. А если так, то выясняется, что тот самый Ионеско, которого при жизни со всех сторон упрекали в дегуманизме, иррационализме и бессердечии, и есть вдруг не кто иной, как прямой прорицатель наших ужасов и бед, как холодный и точный пророк нашего ничтожества и мракобесия.
«Во Франции поэтов никогда не принимали всерьез, – писал Поль Валерии в своих тетрадях. – Поэтому во Франции нет национального поэта. Вольтер им не стал».
И добавлял:
«Но поэт – самое уязвимое создание на свете. В самом деле, он ходит на руках».
И чуть ранее:
«Реальное может выражаться только в абсурде».
В этом генезисе меня смущает только слово «только».