Мишель не задержался. Они не видались с мая, с того самого дня. Он вошел, высокий, румяный, широкогрудый, с чистыми голубыми глазами, с привычным, незаметным для себя выражением превосходства во всей его фигуре, готовый к размышлениям на любую тему. Наклонившись, поцеловал Виссариона, и уселся на стул, закинув ногу на ногу.
— Рад видеть тебя, Висяша! — произнес он добродушно.
— Весьма рад и я, Мишка, — ясно и смело посмотрел на него Белинский.
Лицо Бакунина приняло озадаченное выражение. Белинский рассмеялся.
— Чудная вещь жизнь человеческая, любезный Мишель! Никогда так не стремилась к ней моя душа и никогда так не ужасалась ее, — он прошелся по комнате, потирая руки, поглядывая на друга, выжидавшего, с какого места нужно вступить в рассуждение. — И хочется жить, и страшно жить, и хочется умереть, и страшно умереть. Могила то манит меня прелестью своего беспробудного покоя, то леденит ужасом своей могильной сырости, своих гробовых червей, ужасным запахом тленья.
Сведя брови, уложив подбородок на огромный кулак и упершись локтем в другой, Бакунин молча следил глазами за шагавшим от стола к столу Verioso. Голос его, голос изменился, стал совсем иным!
— Мишель! — Виссарион остановился прямо перед ним. — Я был, я стонал под твоим авторитетом! Он был тяжел для меня, но и необходим. Я освободился от него нынче утром, то есть, почувствовал свое освобождение. Ты гнетешь чужие самостоятельности.
— Чем же?
— Да всем, всем. В твоем тоне всегда есть нечто кадетское, пренебрежительное. Мишель, мы оба были неправы друг к другу. Мы заглянули в таинственные светильники сокровенной внутренней жизни другого, и заглянули с тем, чтобы плюнуть туда, на этот святой алтарь.
Мишель молчал. При всей искушенности он не находился с ответом.
— Это была болезнь, — продолжал Белинский. — Теперь я здоров. Я позвал тебя с тем, чтобы узнать, здоров ли ты?
— Я? — Бакунин вскинул на него удивленные глаза и пожал плечами. — Здоров, как бык.
(Да понимает ли он, о чем речь?) — мелькнуло у Белинского странное подозрение.
— Кто не уважает чужого самолюбия, — продолжал он, — тот может только осуждать, а не исправлять. Я не щадил твоих ран, я выбирал из них самые глубокие. Мы оба не знали, что такое уважение к чужой личности, что такое деликатность в высшем святом значении этого слова. Я понял, что дружеские отношения не только не отрицают деликатности, но и более, нежели какие-нибудь другие, требуют ее.
Мишель согласно покивал головой. Откинулся, оперся локтями на стол за своей спиной и далеко вытянул ноги.
— А скажи, Висяша… от Сашеньки ты тоже свободен? — в его ухмылке таилась все та же насмешка превосходства.
— Клянусь. Это была натяжка. Теперь я это понимаю. Любовь — это сродство двух душ. Тайна сия велика есть. Встреча с родною душою есть чистейшая случайность. Нашел — твое, не нашел — не взыщи. Пропала у меня охота болтать о любви, допытываться ее значения и путаться в построениях. Ей-богу!
Белинский махнул рукой. Мишель оживился.
— Тогда послушай, как встретили Васеньку в Прямухино. Ха-ха-ха, — Мишель поправился на стуле, чтобы рассказывать с полным удовольствием. — Отец, уже упрежденный матерью, конечно, пригласил его в кабинет, спрашивает, мол, с чем пожаловали, милостивый государь Василий Никанорович? Васенька наш опустил глазки, набрался духу и пролепетал, что, мол,
Белинский напрягся. Вася Боткин, свят человек, стоял перед ним, как живой! Но почему Мишель рассказывает об этом с таким хамским сладострастием?
— Отец усмехнулся, — продолжал Мишель, трогая усики, отпущенные недавно, — и спрашивает невинно, аки агнец. «А чем, позвольте поинтересоваться, жена ваша будет заниматься в вашем доме, сударь? Уж не за прилавком ли стоять?» Васенька наш и так, и эдак, а вразумительного ответа дать не в силах. Тут папенька взял свой итальянский дипломатический тон. Я, говорит, не деспот и не враг дщери своей, (и он прищурился a la Maciavelli), но вот вам мое условие. Не желая ни потворствовать Ромео и Джульетте в их безумстве, ни препятствовать
— Он в Москве?!
— Где же ему быть?
— Бежим к нему. Ему худо, я по себе знаю.
— Ха-ха-ха! Тебя-то, Verioso, он пуще огня и боится.
— Пустяки.
— Тогда уволь меня. Прощай.
… Василий Боткин сидел за конторкой и что-то считал. Он похудел, осунулся, на щеках темнели впадины. Хмурясь, он вел указательным пальцем левой руки по длинной колонке цифр, отщелкивая правой дубовые костяшки счетов.
— Вася! — Белинский порывисто кинулся к нему.
Они безмолвно обнялись.