После того как они переселились из той маленькой двухкомнатной «хрущёвки», где Мария Никитична и так себя зачастую ощущала иной раз заблудившейся привыкнув за все свои давешние годы вообще ютится в одной комнатке коммунальной квартиры на три семьи. Теперь часто оставаясь одной, ей становилось даже страшно иногда в этой квартирище: с высокими потолками, огромными тремя комнатами, кухней, ванной, отдельным туалетом и длиннющим — как проспект! — коридором. Славушка как устроился на эту работу, после чего бывало, говорил: «…Теперь, матушка, я директор частного предприятия. У меня огромные широчайшие возможности и я к тому же просто-напросто обязан по долгу своего положения жить теперь в такой вот квартире. Скоро — и Нина с Катюшкой тоже сюда же переселятся. Так что нам места много потребуется…». Но время шло — Нина с Катенькой не переселялись, а ей приходилось сейчас плутать в этих комнатах одной — умирая от одиночества.
А сегодня впервые в жизни он пришёл пьяным. Пусть не то чтобы сильно, а так — налегке. Хоть и пытался он это от матери скрыть, всё равно она это поняла и не столько по запаху, шедшего от него алкоголя, сколько по его теперешним манерам. Иначе говоря, по его чрезмерно нарочито развязному поведению в сравнении с тем как он себя вёл раньше — да что там раньше — буквально вчера! Ещё вчера, пусть даже на первый взгляд немного с прохладцей — можно даже сказать — с каким-то усталым равнодушием по приезде он спрашивал: о её здоровье, настроении… А сегодня? — пришёл и не то страшно, что он пришёл какой-то радостный; она видела его по-настоящему радостным ещё в детстве — пусть не так часто, но видела. Сейчас что-то в нём присутствовало постороннее даже не то чтобы деланное или наигранное, а как бы совершенно постороннее — опасное! Жестокое веселье и прежде всего жестокое-то именно к себе — к нему самому. Она видела то, что он сам: её сынок — милый и добрый — всегда такой ласковый сыночек! почему-то ужасно ненавидел именно себя… Презирал — и нисколько сейчас этого не скрывал от неё.
Он по обыкновению хотел и сейчас, немножко поговорив с ней тут же улизнуть, тут же скрыться в своей комнате и закрывшись там, как улитка в своей раковине провести свою очередную ночь в бессонном самоуничижении и еженощном самобичевании. Он как сумасшедший и любил теперь и презирал одновременно — это рассусоливание с самим собой. Последнее время, откуда-то появлялись всякие мысли, которые лезут — настырно! — в голову вопреки его желанию. Он нередко, зарывался с головой в подушку, прячась от них там, но они всё равно находили его и лезли ему в подсознание — больно и беспрестанно. Шебаршились, елозя там — по его оголённым нервам своими шершавыми языками как бы пытаясь тем тщетно очистить его грешные помыслы и деяния или же просто даже наказывая его, таким образом, через собственное тело. Этот страшный зуд сводил его порой с ума. Вот и сейчас, хоть он и выпил — ища в этом себе хотя бы какую-нибудь временную передышку, всё равно они назойливо пристают и лезут к нему в больную его душу. Причём ещё настырнее, чем прежде как будто сами стали пьяными и теперь на них нашёл их пьяный бред.
В комнату постучались; скорее всего, мать (больше — собственно не кому!). — Слава… к тебе можно? — жалобным голосом спросила матушка, всем сердцем почему-то именно сейчас ощущая, что сыну очень одиноко и тоскливо. Видимо опять думалось ей, болеет по Нинке и Катеньке сердечный. Она хотела приголубить его, как часто бывало в детстве. Обнять и расспросить обо всех его этих бедах, чтобы они вместе всё смогли обсудить и, в конце концов, успокоиться. Или даже вместе, во всяком случае, переболеть — это его несчастное состояние которое теперь угнетало, несомненно, их обоих. Но она не могла всё же даже, и предположить, насколько глубоки его раны, а тем более, насколько они запущены в своём смердящем гниении. Разве могла она себе — такое! — хотя бы на один миг представить. Слава ведь он: такой добрый и послушный мальчик…