Горячий ветер бежит по уже успевшим накалиться пескам. У наших ног лежат пять наших кровных братьев, пять лихих молодых казаков, еще вчера беседовавших с нами, шутивших, радовавшихся спасению от самума… И это уже не первые жертвы за этот нелепый, проклятый поход. Казаки окружают павших. Угрюмые, грустные глаза сосредоточенно смотрят на мертвецов. Карпенко, отвернувшись, утирает слезы. Под сердце подкатывается щемящая боль, острая тоска по да загубленным людям. А солнце поднимается все выше. Все жарче раскаляется пустыня, а ее тлетворное поведение на наших глазах изменяет черты убитых товарищей Их лица сереют, приобретают землистый цвет, вспухают и заостряются подбородки.
Гамалий сидит невдалеке на пригорке, обхватив обеими руками голову и устремив вперед тяжелый, надвижный взгляд. Он весь ушел в себя, в свое горе и как будто не видит и не слышит того, что делается кругом. У бугра мелькают комья рассыпающегося песка. Казаки наскоро роют могилу, куда положат всех убитых. Мягкий, сыпучий грунт легко поддается лопатам, и вскоре в земле зияет глубокая, почти в сажень, яма, на дне которой просвечивает чуть влажный песок. Гамалий выходит из оцепенения не поднимая головы, он вытирает поревшим от грязи платком глаза, долго и громко сморкается, затем подходит к убитым и опускается на колени
Наступает мертвая тишина, только слышно, как осыпается в яму песок да ржут внизу разбаловавшие кони. Есаул наклоняется к покойникам и трижды целую каждого из них в лоб. Когда очередь доходит до Зуева, я вижу по дрогнувшим векам командира, как глубоко потрясен горем этот суровый, закаленный человек.
Начинается та же печальная церемония, что и в горах, с той только разницей, что сейчас мы хороним пятерых, а могилой им служит не зеленый холм, а серый, бесцветный песок. Востриков, забинтованная рука: которого лежит на перевязи, негромко читает „Отче наш“. Печальная пустыня равнодушно внимает словам неведомой молитвы. Медленно опускают вниз съежившееся тело маленького прапора, знавшего так мало радостей в своей короткой жизни и „еще ни разу не видавшего настоящего боя“. Рядом с ним неуклюже ложится грузный Рубаник, за ним другие. Кто-то из казаков плачет. Я не могу отвести глаз от русого чуба, лихо свесившегося на детский лоб Зуева. Где-то далеко его мать горячо поминает своего сына в утренней молитве, не подозревая, что в эту минуту мы уже опустили в песчаную яму это бездыханное тело.
Пять, а шестой умирает… „Хоть бы скорей, — мелькает в голове жестокая, эгоистическая мысль. — Все равно конец, так уж лучше с другими“. Карпенко неутешно рыдает, оплакивая своего друга Рубаника. Даже суровый Никитин, отвернувшись, смотрит вдаль, поверх песков, чтобы скрыть катящиеся по его изрезанным морщинами щекам слезы. Гамалий стоит рядом со мною. Он опустил голову и весь отдался горю. Остановившийся взгляд его глаз прикован к лежащим на дне могилы товарищам.
— Засыпай! — едва слышно говорит командир, и казаки поспешно, будто с облегчением, сбрасывают со всех сторон на убитых легкий рассыпчатый песок.
Могила наполняется, сравнивается с краями, поднимается над уровнем земли. Последний долг отдан. Новый холм возвышается среди бесчисленного количества усеивающих безбрежную пустыню песчаных бугров.
Не глядя друг другу в глаза, не обменявшись ни единым словом, мы разбредаемся по коням. Как орда, без команды, без строя, выбираемся на белеющую в стороне дорогу, на которой стоят несколько конных. Среди них и Джеребьянц. Аветис Аршакович больно сжимает мне руку и шепчет, словно извиняясь:
— Я не мог заставить себя подойти к могиле. Мне так тяжело, я ведь тоже их полюбил.
Кони рвутся вперед, как будто чувствуя наше желание уйти поскорее от этого скорбного места. Сотня двигается в гробовом молчании: ни обычных балачек, ни шуток, ни даже брани по адресу непослушных коней. Гамалий ускакал вперед и едет где-то вблизи дозоров. Я понимаю, что испытывает есаул, и не пытаюсь нарушить его одиночество. Меня догоняет Пузанков, едущий с санитарами.
— Вашбродь, Пацюк кончается. Просит командира.
Я приказываю ему скакать карьером к еле виднеющемуся вдали Гамалию, слезаю с коня и, пропуская вперед сотню, жду идущих сзади санитаров.
„Справа по три“, молчаливыми, как тени, рядами, проходят мимо меня казаки. В их опаленных зноем, измученных походом, мрачных лицах столько горькой и справедливой злобы, что я не решаюсь встретиться с ними глазами. Вот, наконец, обоз. За носилками, на которых везут раненых, шагают фельдшера. Один из них подбегает ко мне и шепчет на ухо:
— Умирает, вашбродь, кончается. Внутри его огонь жжет. Все командира зовет.
Другой угрюмо и коротко цедит сквозь зубы:
— Надо бы остановить сотню, хоть последние минуты человеку облегчить.
Командую привал. От задних рядов к передним передается:
— Стой! Сто-о-о-ой!
Сотня останавливается, потеряв свой порядок и растянувшись.
— Слезай!