Читаем К. Д. Бальмонт полностью

Береза родная со стволом серебристым, О тебе я в тропических чащах скучал. Я скучал о сирени в цвету и о нем, соловье голосистом, Обо всем, что я в детстве с мечтой обвенчал. Я был там далеко — В многокрасочной пряности пышных ликующих стран. Там зловещая пума враждебно так щурила око И пред быстрой грозой оглушал меня рев обезьян. Но, тихонько качаясь На тяжелом, чужом, мексиканском седле, Я душою дремал — и воздушно во мне расцвечаясь, Восставали родимые тени в серебряной мгле. О, весенние грозы! Детство с веткой сирени, в вечерней тиши — соловей, Зыбь и шепот листвы этой милой плакучей березы, Зачарованность снов — только раз расцветающих дней!

Забыты или отброшены молодые гордые слова западника и скитальца:

Меня не манит тихая отрада, Покой, тепло родного очага, Не снятся мне цветы родного сада, Родимые безмолвные луга.

Вместе с давившим заклятием «старых домов», вместе с «чахлыми соснами», с цветами, что тянутся к солнцу из тихих заводей, думалось в молодости поэту: зачем мне родина? что в ней? На запад и за море, в фиорды Норвегии, в Испанию, в Мексику, туда, где ярко, красочно, в чужие края рвалась поэзия Бальмонта; не отставая от нее, рвался и он сам. И осуществилось. Познал поэт звавшие его грезы, осуществил мечты. Но вот — да, поманила она назад, запело в груди родное — родина. А немедленно, очевидно так надо было, и отчаяние рабства воспел Бальмонт там, в далекой Мексике, как раз тогда, когда опоэтизировал тоску по покинутой, вдали;

оставшейся родине. Ее горе — рабство; ее рабство — его горе; одновременно в одной связи запел он о рабстве и о родине!

Еще в «Литургии красоты», вновь обращаясь к основному символу своего поэтического миросозерцания — к солнцу, Бальмонт запел о «Солнце красном»:

Солнце красное, сказал мне мой родной народ, И о вольном красном солнце сердце мне поет. Так до боли, в жажде воли, все стучит, звучит, Звук биенья — песнопенье, чувство не молчит.

Солнечность вообще — это общечеловеческое начало, ницшеанство, тощ дый и смелый оптимизм, опрокинувший распространенную в 80-х годах не только в России, но и всюду, где увлекались Шопенгауэром и Ренаном, скептическую тоску. «Вольное красное солнце» — завет родной, патриотический. «Вольное красное солнце» — частный и конкретный момент общечеловеческой солнечности, т. е. применение ее к России. Только Россия ли — родина Бальмонта? В стихах о березках ясно сказано: Русь. Конечно — Россия! И даже Великороссия, центр, Московская Россия; там кудрявятся березки и в чащах заливаются курские соловьи, воспетые Дельвигом, там тургеневские «дворянские гнезда» и в далях пейзаж левитановский. Вот что пригрезилось поэту за морем в Мексике. Но борется западник; не хочет уступить устремившийся к международности поэт. Сразу отдаться этому простому, вызванному тоской по родине, новому чувству как будто обидно. Нe в том дело, что оно оказалось в противоречии с порывами, опрокидывавшими все границы и пределы. Пусть по-новому, это в характере Бальмонта. Но новое чувство хочется сочетать со старыми, и вот тогда вместо Великороссии даже и не вся Россия, а славянство. Начинает настраиваться «Свирель славянина», как назван следующий сборник, «Жар-птица», помеченный 1907 годом. А пока, именно потому, что неудержимо тянет Бальмонта запеть песни отчаяния, ненависти, мести, песни о рабстве, он заканчивает свое длинное обращение к «Польской девушке» таким восклицанием:

О, Польша! я с детства тебя полюбил, Во мне непременно есть польская кровь, Я вкрадчив, я полон утонченных сил, Люблю и влюблен я в любовь.

И рядом между стихами о Браме и мексиканской птичке «Колибри» и

«Иони-Лингам» все там же, в чужих краях, — обращение и вообще к «Славянам»:

Звеня разбиваются цепи, Шумит зеленая дубрава, Славянские души — как степи, Славяне, вам светлая слава!
Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже