Долгомостьев вызвал в памяти недавний разговор с Витей Сезановым, когдапо поводу первого кадраим вдвоем случилось сбегать в магазин зашампанским. Смотри! сказал тогдаВите вечно удивленный Долгомостьев. Откудаздесь постоянные толпы? Чего б этим ребяткам не закупить ящик водки сразу, если все равно пьют целыми днями и без выходных? И Витя, как обычно, Долгомостьеваприложил: много вы в народной психологии понимаете! Тут ведь что главное? Думаете, выпить? Добавить! Вон собрались трое, скидываются. Полагаете, у них денег не найдется или они не знают, что для полного кайфаим четыре нужно? А возьмут одну. В крайнем случае, три. А потом, когдауж закроются магазины, когданатакси надо будет ехать в Домодедово и переплачивать втрое или лететь забутылкою во Владивосток, -- вот тогдаони начнут биться в лепешку, чтобы добыть четвертую. Ибо в доставании этом главный кайф и есть. А без кайфа, как вы должны бы уже понимать, нету лайфаю
Впрочем, навопрос, из кого набирается очередь к мавзолею, можно было ответить и чисто дедуктивно, то есть, исходя из того частного факта, что сам Долгомостьев дважды стоял в ней, дважды продвигался вдоль кремлевской стены к Заветной Святыне. Хотя следует заметить, что в первый раз он был человеком еще несознательным, не обладающим свободной волею, аво второй у него имелась вполне веская причина, и, к тому же, во второй раз он не достоялся.
Долгомостьев был совсем мальчишкою, лет четырнадцати или пятнадцати, только в комсомол вступил, когдаотец привез его в Москву. Это шел год не то пятьдесят четвертый, не то пятьдесят пятый, и в мавзолей и в Кремль, чуть ли даже и не наКрасную площадь попасть разрешалось только по каким-то ужасно строгим пропускам, и отец, даром, что офицер МГБ, целую неделю бегал-доставал.
Намавзолее написано было ЛЕНИН-СТАЛИН, обоих рядышком и увидел Долгомостьев, но не только что сегодня не помнил, какое возникло впечатление, акак раз запомнил, что тогданикакого впечатления не возникло. Ну, то есть, какое-то, конечно, возникло: и от подземелья, и от холода, и от затхлого сырого запаха, и от тихой торжественности, но, скажем так: не возникло живого, непосредственного, собственного Долгомостьевавпечатления именно от двух этих рядышком лежащих мумий, потому что задолго до того, как увидел их Долгомостьев воочию, у него уже сложилось о них самое полное, самое окончательное представление, и только отметил он в ту минуту автоматически, что вот это вот -- Ленин, авот это -- Сталин. Один сокол Ленин, другой сокол -- Сталин[4.
Сейчас, когдаДолгомостьеву казалось, что он научился воспринимать вещи непредвзято, такими, какие есть, он жалел, что не может сновапересмотреть ту мизансцену, сновапоглядеть належащих рядышком вождей иначе, как прибегнув к помощи совершенно тенденциозного воображения либо эрзацев вроде давнего случая: войдя в гримерную, Долгомостьев заметил перед зеркалом, соседним со своим, небольшого ростагрузинав сером френче (через павильон снимали что-то про войну) с зачесанными назад чуть седоватыми гладкими волосами, которому мастер как раз наклеивал усы; Долгомостьев уселся (руки мастеразабегали и над ним) и увидел как бы со стороны картину, что застанет, обняв взором обаих зеркала, любой вошедший.
Вообще в гримерных, коридорах, курилках и буфете студии случались встречи самые неожиданные, хотя бы, например, с благороднейшим, положительнейшим Тихоновым в нацистской -- свастиканарукаве -- форме, и, поскольку встречапроизошлазадолго до того, как победно прошел по телеэкранам бессмертный Штирлиц и из каждого окна, подобные пулям у виска, засвистали мгновения, то есть задолго до выяснения, что никакой Тихонов не фашист, анациональный герой, выдающийся разведчик, выигравший в одиночку войну с Гитлером, -- возникало впечатление ужасающего кощунстваи крушения идеалов.
Со стороны, остраненным взором, любил Долгомостьев смотреть и назагримированного себя и до самого концасъемок воображаемым этим зрелищем не насытился, но порой, хоть и безответно, задумывался, как запинался: чт именно лестно ему: факт ли собственного актерства, перевоплощения или же факт перевоплощения как раз в ]этого персонажа, вот не просто в кого-нибудь там знаменитого, акак раз в этого? То есть: то ли же самое чувствовал бы Долгомостьев, будь загримирован в Пушкина, скажем, или в НаполеонаБонапарта?