— Ну, Егорушка, чайку! Чайку, милой! — сказал Алексей, и голос его принял оттенок нежного участия, и Егор увидел и слова, и Алексея, который наливал крепкий чай из чайника в кружку.
Чай показался Егору невкусен. Он не допил своей кружки и отдал отцу.
— Ты чего же, брат? — спросил отец.
— Не хочу, — отрывистым, ослабевшим голосом проговорил Егор.
— Э, милый, так отощаешь, — сказал Алексей с веселым упреком.
— Не хочу, — повторил Егор, пряча в карманы руки, чтобы согреть их. — Я озяб…
— Петрович, оденьте-ка его, а то в самом деле сыро… А то выпил бы, милый?.. а?
Опять нежно-ласковые, подкупающие ноты зазвучали в молодом голосе Алексея.
— Вот дед наш скоро подойдет от вечерни, дед… Он нам что-нибудь расскажет… Петрович, вы постелите-ка ему… У меня в узлу вон подушка и полушубочек… Постелите, а то он-таки и того… устал… пускай отдохнет… Ох-хо-хо… Народу тут больного — страсть!..
Когда отец разостлал между корявыми, толстыми корнями, впившимися в песок, свой чесаный зипун и положил розовую старую подушку Алексея и его полушубок, свернутый вверх шерстью, Егор сейчас же лег, засунул зябнувшие руки в рукава и весь сжался. Тело его вдруг быстро задрожало, в суставах появилась зудящая и щекочущая боль, а в голове застучал деревянным молотком монах в черном шлыке, которого он видел за монастырскими стенами около старых деревянных кадок. Лицо у этого монаха было серьезное, деловое, мужицкое, и монашеская одежда вовсе не подходила к его слишком земному выражению.
Потом стало теплее, захотелось потянуться. Слюнявый дурачок, мальчишка в красной рубахе с голыми ногами, вылез из-за толстой сосны, замычал и засмеялся.
— Дурак… поганый, — хотел крикнуть Егор, но мальчишка вдруг страдальческим голосом запел:
— О-а-тцы на-ши… ма-а-те-ри… До-бры-е пи-та-а-те-ли…
Потом пришел высокий слепец с кривой шеей и сказал своим глухим басом:
— И лучше нет, как кто на Господа Бога уповает… Лучше всяких лекарств…
— Это верно, — сказал очень знакомый голос, и кто-то вздохнул над самым ухом Егора.
Егор открыл глаза. Над ним наклонился отец и глядел на него пристально и тревожно. Шагах в пяти горел огонь. Около него сидели Алексей, дед и еще два каких-то незнакомых старика. У одного лицо было медно-красное от загара, глаза почти закрыты, а белые брови приподняты, словно он был чем-то навеки изумлен. Другой как будто был похож на того странника в монашеской одежде, который ехал под лавкой вагона.
— Ну как, чадушка? — спросил отец Егора.
— Ничего.
— Согрелся?
— Да.
— Может, поел бы чего? Бурсачика али яичка?
— Не-ет… Так — хорошо…
— Ну, лежи, мой славный, лежи. Одеть? Я одену.
Отец прикрыл его какой-то одеждой, пахнувшей сосновыми стружками, и отошел к огоньку. Егор закрыл глаза, но спать не мог. Опять открыл. Огоньки виднелись кругом: у края леса, над речкой и на поляне, и около них неподвижно сидели или слабо шевелились люди. И было приятно смотреть на это мигающее, живое золото на черной эмали ночи. Что-то объединяющее, согревающее и приютное было в этих дрожащих и прыгающих язычках пламени, и задумчивые, усталые лица людей казались теперь новыми, интересными, необыкновенными…
Тихий, колеблющийся, пестрый, разноязычный говор плавал в неподвижном воздухе. От телег доносилась растянутая мордовская речь, сбоку — быстрая, сухая, прыгающая речь цыган, и в темноте чудился загорелый, смугло-бронзовый, крепкий народ в пестрой одежде с блестящими погремушками. Мягкий малороссийский язык и короткий смех переплетался с волжскими наречиями, и все эти смешанные звуки шуршали, сыпались, прыгали и плавали вокруг головы, в которой тихо стучал молотком монах в черном шлыке. И было все так странно, необычно, ново, все казалось фантастическим, точно сказочный мир, в котором огни горят, котлы кипят… И вспомнилась Егору далекая родина, мать… милая маманя… и сердце сжалось от грусти и непонятного страха… Что-то рассказывал дед Симоныч. Его подстриженная седая бородка шевелилась и прыгала, а слова мягко шуршали, вылетая, поднимались вверх и падали, немножко странные и не всегда знакомые.
— Ей дохтор дул трубкой у ноздри. Казал: «Коли у голову подует, поправишься; а коли у сердце стукне, усе равно — не будешь слышать». Так ни: у сердце вдарило…
— Не верю я этим дохтурам, — сказал старик с красным лицом. — Все от Господа — и жизнь и смерть… И нищая братия, и богачи, и царие земстии — все в равном достоинстве. Ведь Господь, отец небесный, он святым апостолам велел написать, и они написали: «Жить будешь на белом свете да помнить отца небесного, и на свете будешь жить долголетен, никто тебя не укусит… А коль укусит, зубы поломает…»
Вероятно, сердитый был старик: говорил он тоном суровым, точно кто обидел его, и голос у него был толстый и лающий.