В сентябре 1964 года я видел Генриха Густавовича Нейгауза на «Богеме» — спектакле «Ла Скала». Он выходил из зала Большого театра такой же, как и всегда: очаровательный, с милой, застенчиво-скромной улыбкой — человек покоряющего обаяния, артист в самом высоком значении этого слова. Пренебрежительно, с капризным неудовольствием пожаловался на боли в ноге… Через две недели его не стало. Умер одни из самых замечательных пианистов нашего времени. Мировое признание его было ограничено международной обстановкой 20—30-х годов, на которые пал расцветшего блистательного таланта. Но оно пришло к нему все равно — позже, через всемирную славу учеников, ибо Нейгауз принадлежит к величайшим музыкальным педагогам нашего века. Трудно назвать современного московского пианиста, который не был бы обязан ему косвенно или прямо, будь то Гилельс, Рихтер, Ведерников, Зак, Наседкин, Слободяник, даже Башкиров и Элисо Вирсаладзе, вышедшие не из его класса…
Концерты самого Г. Г. Нейгауза, в котором удивительно сочетались музыкальные традиции — русские, немецкие, польские, всегда составляли праздничное событие.
В зале царила романтическая приподнятость. Это романтическое начало господствовало и в исполнении его — блистательном, утвердительном, покоряющем щедростью, вдохновенным талантом, умом, высочайшей культурой. И богатством ассоциаций, которые неизменно вызывала его игра. Что бы ни исполнял он — Бетховена, Листа, Шопена, Скрябина — это было всегда торжеством!
Годы идут. Но не верится, что он умер. До сих пор. Кажется, что он должен вернуться. Вероятно, кажется потому, что такое явление, как Генрих Нейгауз, непреходяще. И потому, что он продолжает жить в дальнейшем триумфе своей пианистической школы. И потому, что фамилия Нейгауз не сходит с афиш в Москве, и по всей стране, и в зарубежных столицах, афиш, на которых значится ныне имя Станислава Нейгауза. Сына. Ученика отца. Талантливейшего пианиста, точно также не похожего в игре на учителя, как не похожи другие.
И вот 10 октября, ежегодно — в день смерти Г. Г. Нейгауза — на эстраду Большого зала Московской консерватории, на которую так часто выходил Нейгауз Генрих Густавович, выходит сын — Станислав. И садится за тот же рояль и мы слышим пьесы, которые так удивительно играл здесь отец, — чаще всего Шопена.
И тотчас, кроме Шопена, забывается все. Играет художник большого масштаба. Музыкант благородный и скромный. С особой очевидностью раскрывшийся после смерти отца. Словно уход отца наложил на сына моральное обязательство стать еще выше, чем прежде, и продолжить традицию. Да, это та же — отцовская свобода музыкального мышления. Ассоциативно богатый мир. Душевное бескорыстие. Артистизм. Забота только о музыке. Но характер исполнения иной. В огромном зале Станислав Нейгауз остается словно наедине с инструментом и с музыкой. Словно в зале никого нет. И он играет Шопена как для себя. Как свое, глубоко личное… Не сравниваешь ни с кем. Потому что это — истинная поэзия. Потому что слышишь, как в первый раз. И думаешь более всего о Шопене, дивясь его интонациям — вопросам, утверждениям, ответам, интонациям умоляющим, робким, и бурным, и страстным, воспоминаниям о разговорах, от которых зависят судьба, сама музыка, жизнь…
За инструментом сидит выдающийся музыкант — поэт с задумчивым прекрасным лицом, и рано поседевшею головой. И кажется, что мы узнаем еще неизведанные секреты Шопена, которые раскрыл этому человеку отец.
ВАЛЬС АРБЕНИНА
1
Этот вальс знают решительно все. Он нравится музыкантам, и просто людям со слухом, и людям даже не музыкальным; и старым, и молодым, и восторженным, и скептикам, не признающим «серьезной» музыки. Звучит ли он с концертной эстрады, по радио или на патефонной пластинке, вальс этот отвечает каждому сердцу, каждой аудитории, в каждом доме и городе и даже в каждой стране, ибо, возникший в 1940 году как музыка к постановке драмы Лермонтова «Маскарад» в московском театре имени Евгения Вахтангова, он давно уже перешагнул пределы драматической сцены и звучит теперь в концертных залах едва ли не всего мира.
Уже первые такты этой удивительной музыки, еще до появления темы, когда, словно на качании высокой волны, вздымается суровое, бурное звучание оркестра, — уже начало этого вальса мгновенно захватывает вас. И вот оно уже увлекло вашу мысль, сообщило ритм дыханию, отразилось у вас на лице. Оно уже полюбилось вам. Внезапно. Без подступов. С первого такта. С первого раза. И навсегда.
Дважды, словно чтоб лучше взлететь, тема взбегает, и вот уже плавно скользит на волне, опускаясь и поднимаясь на ней, обретая все более страсти, покуда, бурно взметнувшись на торжествующе скорбном повороте мелодии, не рушится, чтобы снова начать восходящее это движение — дать возможность еще раз постигнуть это могучее и скорбное торжество.