Да, приходилось видеть и вытащенных с горных постов доходяг-срочников, где офицерье продало всю тушенку чеченцам и чудом спасенные солдатики выглядели как сбежавшие из концлагеря; да, заезжали в комендатуры, где дедовщина была хуже, чем на гражданке, — и маленькие, как дети, бойцы возились в ледяной грязи, что-то там латали в водопроводных шлангах, а старослужащие… ну, не буду рассказывать, к черту.
Всякое бывало, но общее ощущение — невзирая ни на что! — было другое: возбужденное — и одновременно внимательное к окружающему; по-хорошему, по-мужски раздраженное — и одновременно радостное, дышащее в полную грудь. Каждая зачистка была не просто зачистка — а почти праздник, почти забава.
По-разному заканчивались эти забавы, но общее настроение все равно оставалось неизбывным. Оно выражается, наверное, так: мы тут по делу, заняты серьезным делом, и ни до каких других дел нам дела нет.
В первую чеченскую я что-то и не припомню никаких политических разговоров в среде военных. Ну, ругали некую абстрактную Москву и неких мифических предателей, которые заключают перемирия, едва чеченцев поприжмут, — но никто не бранился до такой степени, чтоб сказать: вот перебьем всю черномазую сволочь — и отправимся в Русь душить столичную мразь. Что вы, и в голову никому не приходило.
Жрали, ржали, мотали изоленту на магазины, вытирали слезы и сопли кулаком. Все.
Раньше была нерассуждающая крестьянская Россия, на смену ей пришла нерассуждающая горожанская. Имперским или милитаристским народ этот может назвать только полный чудак. Сам народ себя в таких категориях не мыслит. Он как глина — лепи чего хочешь.
В первую чеченскую наверху сами не знали, чего лепить. Во вторую — да, лепили: был и подъем, и ура-патриотизм, и Доренко, обещающий ковровые бомбардировки, и блицкриг, и прочие чудеса. Но это уже другая история.
Что лично мне важно: что ни после первой чеченской, ни после второй никто из известных мне пострелявших и побегавших под пулями пацанов не поселил в душе ненависть к чеченскому народу. Не знаю, как там сами чеченцы смотрят нынче на этот наш совместный кровавый беспредел, а у нас… у нас нет общего, поделенного на всех зла.
Разве что у родителей Свата спросить. Но, верно, им тоже все равно. Сын мог в Чечне погибнуть, а мог и в любой другой земле.
Если ты захотел умереть, Сват, — кто бы тебе смел запретить, брат.
Сейчас будет танец
Когда я думаю о возрасте, о любом, особенно о том, что впереди, — мне как-то радостно на душе. Сколько всего еще удивительного предстоит! Какие открытия сулит мне взгляд на жизнь с острия тридцати семи, с крепкой почвы сорока лет, с высоты полувекового бытия! Как мне будет приятно иронизировать над миром в белощетинистые семьдесят, как я буду подсмеиваться над дураками, заполонившими белый свет, в свои восхитительные восемьдесят. В девяносто я буду сидеть под деревом в солнечных лучах и незаметно рассеюсь в них — в тех самых, которые так завораживали меня в моем деревенском детстве, когда мама подметет и помоет полы, а потом в огромном, падающем из окна столбе света плавно танцует пыль. Вот это я пыль и танцую вам.
Впрочем, мы согласны и на любой другой расклад, нам всё подходит, мы всем довольны.
Недавно устроили нелепую драку на улице, в пьяном виде, и я, помню, подумал радостно: «О, сейчас меня зарежут… в тридцать три года… как это поэтично…» Восторг меня переполнял, и я все улыбался и улыбался.
Детство свое я помню плохо, юность не помню совсем, не помню школу и университет, помню только, у меня рождается первый ребенок, я стою напротив и вижу, как он выползает на белый свет, черной башкой и уверенным влажным плечом вперед. Дальше опять ничего не помню, но не потому, что все быстро летит, а оттого, что все, напротив, очень медленно ползет. Такое огромное количество событий и встреч вмещается в каждый промежуток и отрезок, что фиг запомнишь все.
Поэтому я для себя сделал вывод, что чужая жизнь какая-то очень стремительная, а моя, наоборот, очень медленная. Уже и не знаю, что с ней делать. Вот, говорю, мне тридцать три года — и мне уже лет, кажется, семь, как тридцать три. Столько всего случилось! — я только последнюю неделю своей жизни могу на пару романов пустить, а тут еще полгода впереди. Когда ж я это все буду описывать?
Скептик, каких я знаю немало, скажет: «Посмотрим, как ты заговоришь спустя еще три или тридцать три года». Но мне нет дела до скептиков, они мне уже обещали «чеченский синдром», «несчастный брак, оттого что он счастливым не бывает по определению», еще обещали «наплодишь нищету — и дети тебя проклянут твои же», потом пророчили неудачу со второй, а затем с третьей книгой, вослед предлагали тюрьму и суму… короче, длинный список, надоело перечислять.
Не дождетесь, как говорится. А если дождетесь, то это победила не ваша правота, а моя минутная слабость. Только и всего. И пошли вон теперь.
А лучше я сам пойду вон от вас, а то вы заразные.
В мире стало как-то подозрительно много тоскливых людей, которым жизнь не в жизнь.