Первой прыснула Геката. Пыталась сдержаться – нет, не успела ухватить за хвост серебристый смешок, острый, как игла вышивальщицы. Смешок кольнул Эриний, пощекотал Кер – и размножился, придавленным эхом загулял по залу: «Хи-хи, казнь! Вот уж казнь, так казнь! О-о, куда уж ужаснее!»
Персефона изо всех сил прикрывала ладонью улыбку. Нюкта стояла прямо, глядела – гордыми звездами. Шепнула сыну: «Благодари! Живо!»
Тут уже и до белокрылого дошло. Заухмылялся наконец. Забормотал благодарности (особенно за то, что на Олимпе его еще пару лет точно не увидят). Стиснул чашку, крылья прижал к спине – и двинул усыплять смертных неторопливым, мерным шагом. Напоказ громко стуча сандалиями по бронзовым плитам.
– Мой муж так разгневался, – вполголоса протянула Персефона, – когда узнал, что подданный посягнул на его брата…
– Не гнев – ярость, – поправил я тихо. – Ярость, порожденная страхом навлечь на себя гнев Громовержца.
Подземные дружно делали вид, что не вслушиваются. А может, и впрямь пребывали в экстазе после услышанного.
– Ярость, – согласилась жена. – Я опишу Зевсу. Скажу, что ты долго размышлял над карой, пока выбрал самую суровую.
Геката не сдержалась – выпустила в зал еще один острый смешочек.
Да уж – куда суровее. Настолько, что Зевс вскоре сам его и отменит. Когда весь Олимп лишится сна. Когда смертные, не могущие заснуть, начнут отчаянно взывать к Громовержцу.
– Пять дней? – спросила Персефона задумчиво. – Как ты полагаешь, мой царь?
– Полагаю, что больше.
Гипнос, конечно, невеликого ума, но Нюкте хватит разума сунуть чашку сына какому-нибудь из многочисленных внуков. И приказать плескать вкривь и вкось – чтобы смертные спали через одного.
Из угла метнула задумчивый взгляд Мнемозина-Память – и я вспомнил сон, в котором шел между скал, усеянных белыми перьями.
Во сне они вновь мешались с черными. Причудливыми фигурками в играх смертных – воинами, одетыми в белые и черные гиматии – усеяли серые скалы.
Белые крылья, черные крылья…
Белые убрались с пути, сложены и прижаты к спине, подрагивают в такт каждого шага, с мнимой скорбью: «А я теперь наказанный!»
Черные крылья прозвенели через полгода, в разгар весны.
* * *
Весенние дни с зимними играли взапуски. Перебрасывались погодой туда-сюда. Менялись – инеем, легкими серебристыми дождями, острым запахом свежести, первыми листьями. Деметра была рассеянна, или Персефона устала, – но на поверхности ростки травы серебрились по утрам от заморозков. Лужи позванивали льдинками, а женщины были холодны, как губы Таната – если верить взглядам молодых теней.
Подземный мир проводил Владычицу и нахохлился старым филином. Первый месяц сидел, не ухал, хмуро ворочался во мраке. Второй месяц (новый выводок щенят у волков Гекаты – и то прошел незамеченным) дремал, вяло посматривая огненно-черные сны.
На третий месяц мир оживился, налившись предвкушением. По миру прокатились вести с поверхности. Заглушили даже то, как Гипнос исполнял свои обязанности.
Белокрылый исполнял на славу. Каждый вечер он с трагической миной покидал подземный мир на своих двоих – ногах, не крыльях. Каждый вечер неизменно выдумывал новое: то пытался запрячь в колесницу своих сыновей, то стенал перед Танатом: «Чернокрыл, ты брат или кто?! Подбрось!», то старался напроситься на одну колесницу с матерью. Если напроситься не получалось – начинал стенать еще более громко («О, как я наказан! О, суровость Владыки! О, мои крылья! О, будет ли предел моим мукам?!»). Потом совал свою чашку Морфею или еще кому-нибудь из сыновей, нырял в сень ближайшего раскидистого дерева и наглейшим образом предавался безделью.
Как сыновья Гипноса справляются с делом отца – было видно по множеству сонных теней у моего трона. Подземные сперва даже выбирались посмотреть на поверхность, честно каждый раз описывали: «Сегодня опять подрались. Победил Онир со своим жезлом, только они в пылу боя половину чаши-то на себя пролили!», «Готовенько дело! Даже до середины Эллады не дотащили, уронили в море. Вот Владыка Посейдон выспится! Рыбаки рыбу сонную хватают, кому повезло – еще и нереид…» Потом перестали выбираться, начали гадать: скоро ли Зевс попросит сурового брата проявить милосердие к провинившемуся подданному. Громовержец отмалчивался (как-то нехорошо отмалчивался), Гермес тоже ничего нового не говорил.
– Гипнос, Владыка? Нет, про Гипноса отец ничего… у него сейчас новое: за Гераклом присматривает, не нарадуется! Сынок, понимаешь, и Авгию конюшни прочистил, и с вепрем сладил, и попутно дров успел наломать. Вот отец и посматривает. Ну, так, еще сидит с теми цепями, которыми его повязали. Нет, ничего не говорит. Так, сидит, поглаживает, под нос бормочет. Что бормочет, Владыка? «Хорош молот у Гефеста», – вот что бормочет. И усмехается. Да нет, просто усмехается, больше ничего не говорит.
Каждый раз, как я слышал это «усмехается» – по хребту тонкой ледяной змейкой ползло опасение: брат все-таки – дальновидец, что, если он сумел понять…