Умом Волков понимал, что Костю он больше не увидит, а сердце не верило. Только тогда он и почувствовал, как дорог и близок ему был этот человек. Едва-едва Иван Дмитриевич начал приходить в себя после смерти Чижа, и тут – Фролов. Он впервые вдруг осознал, что и сам не вечен под этим небом. Все время он торопился жить, спешил заглянуть подальше и поскорее дотянуться до того, что видел у горизонта. Вперед и вперед! Как можно скорее! Даже не успевал оглянуться и осмыслить сделанное.
А тут вдруг оглянулся. Отрезвление началось с боли. Волков отчетливо вспомнил последний год совместной службы с Павлом Ивановичем Чижом, как вел себя в его присутствии, как разговаривал с человеком, которому обязан всем, как вызывающе не понимал, какую причиняет ему боль. И ему стало мучительно стыдно, и стыд этот не оставил его до сих пор.
Переоценивая свое отношение к другим людям, Волков всегда приходил к выводу, что жесткость, которую он неизменно оправдывал интересами службы, на поверку оборачивалась не чем иным, как интересами собственного благополучия. В те дни он очень близок был к тому, чтобы подать рапорт с просьбой об увольнении в запас. Но он нашел в себе силы для трезвой оценки ситуации. «От себя не убежишь, – сказал он, – а жизнь, как видишь, не вечна, так что отмывайся там, где запачкался, если хочешь считать себя человеком».
Всплыл сегодняшний разговор о Ефимове. Не совершил ли Иван Дмитриевич очередной ошибки, опустив шлагбаум на пути Ефимова в космос? Второй раз он становился поперек его судьбы. А вдруг не прав?
Нет-нет, лукавить он не мог, не имел права. Сказал все, что думал. Непредсказуемость поступков Ефимова всегда его настораживала. Сколько раз было – полк готовился летать в сложных метеоусловиях, а для Ефимова они простые, синоптик определяет посадочный минимум, а Ефимов летит на доразведку и опровергает это утверждение. Впоследствии, чтобы выполнить план по налету, его эскадрилья работала в погодных условиях на грани допустимого. Ефимов никогда не пользовался проверенными маневрами в воздушных боях, он всегда импровизировал и делал это опять же на грани допустимого. Кто-кто, а Волков знал, как остра эта грань.
– Вам, наверное, в Северное Чертаново, товарищ полковник? – вывел Волкова из раздумий водитель такси.
– Мне на Чертановскую улицу, второй дом.
– А-а… Я думал в Северное, там сейчас военные получают квартиры… Хороший район, экспериментальные дома, гаражи в подвалах.
Именно об этом районе и об этих домах говорил Волкову Костя Фролов, когда они, укрыв брезентом «Жигули», смотрели на заросшую кустарником лощину.
– Красивый будет массив, – сказал он мечтательно, – только жаль, не нам в нем жить.
– Как знать, – возразил Волков, ничего за этими словами не подразумевая.
– Ты, возможно, и поживешь здесь, – сказал Фролов, – а мне не придется.
Пустые, ничего не значащие фразы, но, вспомнив их, Волков почувствовал суеверный холод между лопатками. Предсказания Фролова наполовину сбылись. А могут и на все сто сбыться.
Рассчитавшись с водителем, Иван Дмитриевич поднялся на площадку перед домом, где когда-то стояли фроловские «Жигули», остановился на том месте, где они говорили с Костей, посмотрел на Северное Чертаново, засветившееся в вечерних сумерках огненными сотами окон, очерченное строгими рядами уличных фонарей.
«Этот прекрасный массив – тебе как памятник, Костя, – сказал про себя Волков. – Так, по крайней мере, буду считать я. И сына своего об этом попрошу. И внука, если будет…»
Наташа встретила Волкова радостно. Поверх строгого платья был повязан фартук, на ногах – нарядные туфли. Руки ее были в муке. Убрав тыльной стороной ладони прядку со лба, она смущенно подставила для поцелуя щеку и громко позвала:
– Лерочка! Займи, пожалуйста, гостя. – И Волкову: – Раздевайся, Ваня, чувствуй себя, как дома. Сейчас с пельменями разберусь…
Вышла из своей комнаты улыбающаяся Валерия, весело поздоровалась, напомнив и лицом, и голосом отца. В гостиной со стены на Волкова посмотрел своими добрыми и ясными глазами полковник Фролов. Волкову стало немножко обидно за Костю: и Наташа, и Лера ни словом, ни жестом не выказали своей печали, были веселы, никакой траурной грусти. Портрета, от которого Волков не мог оторвать глаз, не замечали. Неужели так скоро забыли? Глупости, конечно. «Это – жизнь, Иван Дмитриевич».
Что Костю в этом доме помнят и любят, Волков понял позже. Он просто-напросто не уходил отсюда. Жил с ними во всем – в мыслях, в разговорах, в вещах. Жил в памяти таким же, как в жизни, – добрым, остроумным, мудрым. Здесь была «папина комната» и «папины полки», ничего не забывалось, что любил Костя и что ненавидел, из алфавитной книжки не вычеркивался ни один адрес, ни один телефон, которыми пользовался при жизни Фролов. Вот бы с кем сегодня Волков мог поговорить обо всем. Да что мог? Хотел бы! Желание излить душу именно Косте Фролову подкатило так остро не потому, что Кости нет, просто он занимал в сердце у Волкова такое вот свое собственное место.
– Мне его не хватает, – сказал Иван Дмитриевич, глядя на снимок в металлической рамке.