— Ну? — и будто не заметив сам, положил на ее бедра руки, не выдержал. Широкие, крутые, и шелк халата, и то самое, ускользающее, лопающееся под заслабевшими сразу пальцами.
Но она отстранилась.
— Послушай!
— Слушаю.
— Правда, слушаешь? Ну погоди-ка… потом, погоди!
Она обдумала его предложение. Какое? Ну, то. Предложение выйти за него замуж. И она согласна.
Так.
— Но, — тут она лукаво улыбнулась, — с условием! С одним только условием.
— Ну? — он знал, какое условие.
— Ты должен сменить работу.
— Да? — Он посмотрел на нее.
— Да, да, да.
Не может же она (сказала она) быть дворничихой! Ха! Смешно подумать. Хоть и много их теперь, умников дворников, развелось. Не может же она! Нет, не может. И мама сказала. И папа.
«Домой, что ли?» — подумалось. Ночь, холодно, ветер в перекрестках… Троллейбусов уже нет, поздно. Идешь, а листья мокрыми тряпочками по асфальту, идешь, а они молчат.
Нет, нет, только не сейчас, только не сейчас. Страшно. Опять ему страшно…
— Зачем мне менять работу? — будто не слыхав болтовни ее, спросил.
А рука сама уже к птицам на бедре ее — эх, веревочкой с причалившего корабля. Женщина — гавань, мужчина — корабль (и кто сказал?), корабль подходит к гавани и бросает веревку. Держи-и-и-ы! И левая рука его вовсе не ведает, что правая у него такая птицелюбка.
— Зачем мне менять работу, Карина? — спросил опять, чуть двигая ее к себе, на себя.
А она улыбается на него, глупого; на обеих щеках ее ямочки.
— Как это «зачем»? Люди ж смеются!
— Ну и что?
— Как что? Стыдно ж.
Сты-ыдно! Ах, вон что, стыдно. Ну да, она стесняется. Муж у нее будет дворник. Орать в троллейбусе «Середина же свободна!» она не стесняется, ей не стыдно. Влезть потом, втиснуться и снова орать, назад уже: «Куда прешь, пустой сзади идет!» — это мы пожалуйста, ничего, это нам не стыдно. Ох, милые, милые вы мои! В том-то и дело, в том и дело, что его грехи — это всегда его грехи, а она (кх-х) всегда, почти всегда невинна. Какую бы пакость, какое бы предательство… и… сама себе не заметит. Не увидит, сумеет или сможет «не увидеть». И потому она будет не виновна, а он — да.
Вишь ведь (усмехнулся опять на себя), обидно стало. Завидки взяли. Вот до чего дело-то дошло.
— У меня же квартиру отберут, — выговорил наконец. В тот еще раз должен был сказать, в тот — когда замуж звал ее; да струсил, сам не верил, что согласится.
А она согласилась.
Ах, если б проскочили сейчас этот риф, — все еще, может, наладилось бы.
Вряд ли только… Слабо ей!
И опять представилось: холод, фонари… листочки-тряпочки на сыром асфальте… бр-р! Нет, неохота.
Она давно отошла от него, смотрела в окно. Золотые птицы так и встопорщивали свои перья. Задумалась понимающая нежность. «Квартиру отберут…» Раньше, в забубенные еще годы, в ресторане, после отгремевшего веселья, он любил пригласить на танец самую толстую в зале женщину, самую чтоб самую, и молча — танец. И сдержанность, и значительность, и как бы тайная на лице печаль. Танго, танго, разумеется. И что ж? Ни у одной, самой пузатой, не зародилось на свой счет ни малюсенького сомненьица, ни такусенького, ни разу. Верили! Да, да, с ней, именно с ней-то и мечтал танцевать он всю свою жизнь. Остальные, до него, все, все, кроме него, просто ничего в ней не понимали… Слаб, чего уж, слаб человек. Легко ему себя надуть. Песня еще была в те годы: «Танго мое, мой дар Карине, непокорной синьорине…» Ну вот и закончилось танго. Непокорная синьорина глядит в окно, где раскачиваются облетающие сентябрьские деревья. Она решает его судьбу. Решает судьбу. «Квартиру отберут…» Квартиру отберут, плохая, конечно, полуподвал, но с ее полуторкой был все же для обмена вариант, а… втроем тут тесно, лучше уж вдвоем. И если он даже останется дворником, все равно меняться, выходит, нельзя, квартира-то, получается, служебная. Следил, как шли эти мысли по отраженному в оконном стекле широкому ее лицу. Словно электрические буквы над старым зданием горисполкома: ПРОИЗВОДИТЕЛЬНОСТЬ ТРУДА ВОЗРОСЛА… Нет, видно уж, еще обождать. Авось вдруг кто-то получше подвернется, не дворник, она ведь молодая еще.
Ясно, ясно, читал он. Раз-любила, разлюбила назад.
Все! Вопрос закрыт. Все коты остаются при своих масленицах.
Ах, тоска-то какая, господи боже мой. Прямо тоска.
— Ба! А кофе-то!
Да, да, кофе.
Быстрая струйка выпрыгнула из-под вздувшейся бурой шапки и забегала-зашипела шариком ртути по горячей плите. Ладно, не пропадать же напитку, думал с разгону за нее. Не пропадать.
Не гнать же его теперь на улицу!
Ну, да, ну да.
Попили кофею, поулыбались.
Допили, доулыбались.
Не пропадать же.
Она ведь, Карина, тоже была из тех, из толстых. Не шибко чтоб толстая, скорее пышная, роскошная скорее женщина, но так совпало уж, так случилось, что в тот-то день она оказалась самой. На ней и закончилась красивая его привычка.