Я сказал Корнейчуку о том, что Пьер Кот, председатель жюри, поддерживает Сибелиуса, но это не произвело никакого впечатления: «Передайте Коту, что Сибелиус — это исключено». Пьер Кот, виднейший политик, депутат, бывший министр, один из самых верных союзников французских коммунистов, сильная личность, в полном сознании своей роли, своей значительности — и при этом в полном бешенстве: только что дым из ноздрей не шел — отправился к Корнейчуку, чтобы поставить вопрос ребром: «Кто в конце концов решает, кому дать премию?! Международный комитет или ЦК КПСС?» «Буду держать вас в курсе», — пообещал он мне, и я с почтительным восхищением поглядел вслед этому человеку, оценив его принципиальность и отвагу — вот, стало быть, из какого материала кроятся герои!
Он вернулся кроткий и тихий, вместе с Жолио-Кюри, нашим председателем, великим ученым, Нобелевским лауреатом и убежденным коммунистом. Можно было не сомневаться, что это он помог Коту стерпеть унижение и пережить несколько весьма неприятных минут, когда имя Сибелиуса было вычеркнуто из списка. Лундквист, Лундквист — вот кто оказался орешком покрепче, вот кто, по баиянскому присловью, жабу глотать не пожелал, на попятный не пошел, а, наоборот, — вышел и отошел: вышел из жюри, из Комитета и Совета, а отошел — от Движения сторонников мира. Вернулся в свою Шведскую академию. Не знаю, рассорился ли он с Корнейчуком и с Котом, — вряд ли. Что ж, я не снимаю с себя ответственности, доля вины лежит и на мне, хоть я и был всего лишь соучастником преступления, и не самым главным к тому же. Однако, как не раз уж бывало в моей жизни, целиком и полностью виноватым в глазах Лундквиста оказался я — именно при таких вот обстоятельствах случалось мне обзаводиться самыми искренними, самыми непримиримыми врагами.
Если Лундквист, так яро возражая против выдвижения моей кандидатуры на Нобелевскую премию, мстил за Сибелиуса, — он в своем праве. Если он отказывал мне в награде, исходя из того, что мои сочинения никуда не годятся, — тоже все резоны налицо. Я пишу не для премий, не в чаянии награды, у меня другие мотивы для творчества, другие источники вдохновения, и то, что я не получил «нобелевку», меня не слишком огорчает: мне всегда казалось, что я ее недостоин, я знаю свои возможности и свои слабости лучше всех критиков, шпыняющих меня и разбирающих по косточкам мои книги. Жалкий жребий — писать для премий, творить для награды, пусть даже самой высокой, самой почетной, и даже если кандидат в кандидаты стократ ее заслужил, все равно есть в этом что-то принижающее, что-то мелкое…
Я знаю таких, видал и в Португалии, и в Бразилии, как мечутся они и суетятся, как гложет их тревога, томит ревность. Глубина и сила их страсти вызывали бы уважение, не будь так комичен повод. Они несутся наперегонки, подстраивают соперникам всякие пакости, они не то что упиваются — захлебываются саморекламой… Грустное зрелище, жалкое зрелище. И для них Нобелевская премия — не сладкий сон, а тяжкий, повторяющийся кошмар.
Лиссабон, 1974
Мы въезжаем в Португалию через пограничный городок Элвас. Зелия ведет наш «Пежо-504», до отказа набитый багажом. Тогда мы возвращались домой морем, целую неделю плыли через Атлантику, предаваясь блаженному безделью, я вез с собой домой, в Баию, несколько ящиков книг и столь любимых мною кустарных изделий всякого рода. Это сейчас: одиннадцать часов лёту, лёту и ужаса, а в багаже — два тощих чемоданчика. Называется «прогресс».
— Пожалуйста, любовь моя, не гони: может быть, мы в последний раз в Португалии, дай рассмотреть все как следует, рассмотреть и запомнить, — прошу я.
На границе нас долго опрашивают люди в форме, проверяют документы, требуют открыть все ящики. Такого не было и в салазаровские времена. Терпение мое лопается, и когда таможенник осведомляется, а что это у вас вон в том ящике, похоже, вы специально спрятали его в машине, отвечаю: «Да так, оружия немножко, боеприпасы, бомбы…» По счастью, капитан оказывается поклонником «Габриэлы», просит автограф, не чинит препятствий машине, книгам, путешественникам.
Я ужасно люблю эти края, особенно летом — люблю здешние цветы, дома, людей. В одной из здешних деревушек родилась песня, давшая сигнал к восстанию, которое обернулось «революцией гвоздик»,[30]
— «Грандула, моя смуглянка…» Поезжай потише, Зезинья, дай полюбоваться на эти горы и долы.