Только поздней весной их выкопали до нужной глубины и посадили деревья — два длинных ряда. Аллея быстро разрослась. Не было таких деревьев ни в степи, ни в русской деревне и вообще нигде в округе. В лагере целый год ни один человек не знал, какой эти деревья породы. Чем выше они вырастали, тем белее становились их стволы и сучья. Это были не филигранные березы с их прозрачной восковой белизной, а внушительной величины деревья с шершавой корой, похожей на гипсовую повязку.
Дома, в первое после лагеря лето, я увидел эти гипсово-белые лагерные деревья, но старые и огромные, в Ольховом парке. В определителе деревьев моего дяди Эдвина значилось: «Быстро вырастающее высокое дерево. Отдельные экземпляры «выстреливают» в высоту до 35 метров. О жизнестойкости свидетельствует толщина ствола: два и более метра в диаметре. Живет около двухсот лет».
Дядя Эдвин и не подозревал, когда прочитал мне слово «выстреливают», насколько верным — точнее сказать, удачным — было это описание. Он еще присовокупил, что такие деревья неприхотливы и удивительно красивы. Но они же и невероятно лживы. Называют себя ЧЕРНЫМИ ТОПОЛЯМИ, хотя стволы у них белые.
Я ему не возразил. Правда, про себя подумал: «Тому, кто однажды под черно-лаковым небом полночи ждал, когда в него выстрелят, это название уже не покажется лживым».
Носовой платок и мыши
В лагере были всевозможные платки. Жизнь протекала от одного платка к другому. От наматываемого на ногу платка, то есть портянки, к хлебному платку, в котором сберегали хлеб; от платка, прикидывающегося полотенцем, к двум лебедовым платкам, соединенным в наволочку; а от платка, чтобы с ним и цыганить — иначе говоря, попрошайничать, — даже и до носового платка, если таковой имелся.
Русские в лагере не нуждались в носовом платке. Они указательным пальцем прижимали одну ноздрю, а из другой выдували на землю сопли, будто жидкое тесто. Вслед за тем прижимали очищенную ноздрю, и слизь выскакивала из ноздри, еще подлежащей очистке. Я пытался им подражать — у меня слизь не вылетала. Носовым платком у нас никто нос не вытирал. Если он у кого-то и был, то в нем, как в мешочке, держали соль или сахар. Когда платок совсем уже расползался, им пользовались как туалетной бумагой. Однажды я получил носовой платок от одной русской, в подарок. Было очень холодно. Но меня гнал голод. После работы я снова пошел в русскую деревню с куском антрацита — цыганить. Сейчас он был нужен, чтобы топить. Я постучал в какую-то дверь. Мне открыла русская старуха, взяла у меня из рук уголь и впустила в дом. Комната была низкая, окно на уровне моего колена. На табурете стояли две тощие курицы с бело-серыми пятнами. У одной гребень свисал на глаз, она забрасывала голову назад, как безрукий человек, которому волосы упали на лицо.
Старая женщина вскоре заговорила, я понимал одно слово из пяти, но общий смысл кое-как улавливал. Она сказала, что опасается соседей, что уже давно живет одна, только с этими двумя курицами, что лучше разговаривать с курицами, чем с соседями. У нее, мол, есть сын моего возраста, его зовут Борис, он так же далеко от дома, как и я, но по другую сторону: он в сибирском лагере, в каком-то штрафном батальоне, сосед на него донес. «Быть может, вам повезет, — прибавила она, — тебе и моему Борису, и вас скоро отпустят домой». Старуха показала мне на стул, и я сел на углу стола. Она сняла у меня с головы шапку и положила ее на стол, а рядом с шапкой — деревянную ложку. Потом, подойдя к плите, налила в жестяную миску картофельный суп из горшка. Наверное, целый литр супу. Я черпал ложку за ложкой, а старуха стояла сбоку и смотрела на меня. Суп был горячий; чавкая, я косился на нее. И она мне кивала. Я хотел есть не спеша, чтобы ощущать суп подольше, но мой голод уселся перед миской и давился им. Обе курицы спали, с поджатыми ногами припав к табуретке. Суп прогрел меня до самых пяток. Из носа капало. «Обожди», — сказала старуха и принесла из соседней комнаты белоснежный батистовый носовой платок. Она сунула платок мне в руку и сжала мои пальцы своими в знак того, что он должен остаться у меня. Она мне его подарила. Однако я не смел в него высморкаться. Дело зашло намного дальше обычного выцыганивания — намного дальше меня, старухи и носового платка. Оно касалось ее сына. Мне это было, с одной стороны, приятно, а с другой — не очень. Она, или я, или мы оба зашли чересчур далеко. Она хотела что-нибудь сделать для своего сына, потому что я был здесь, а он так же далеко от дома, как и я. Меня тяготило, что я здесь и что я не он. И тяготило, что она ощущает то же самое, но закрывает на это глаза, потому что не может больше выносить свою тревогу за сына. А я не мог вынести, что должен быть сразу двумя — двумя депортированными: для меня это было слишком тяжело, это же не просто две курицы рядом, на одной табуретке. Я ведь и себе был в тягость.