Избегнуть химических субстанций я не мог, поскольку был выдан им с потрохами: они разъедали нашу одежду, ботинки, руки и слизистую оболочку; мне оставалось только перетолковать заводские запахи себе во благо. Я убедил себя, что бывают пахучие дороги, и научился каждому здешнему пути приписывать особый соблазнительный запах: нафталина, или сапожной ваксы, или глицеринового мыла, или камфары, или еловой смолы, или квасцов, или цветков лимонного дерева. Мне удалось пристраститься к этим запахам и даже получать удовольствие — не мог же я допустить, чтобы химические субстанции ядовито мною помыкали. Однако «пристраститься и получать удовольствие» не означает, что я с ними примирился. Но я был доволен тем, что, подобно голодным и съедобным словам, есть слова, улетучившиеся из химических субстанций. И что такие слова тоже субстанциально необходимы мне самому. Необходимы — но становятся пыткой: ведь я им верю, хоть и понимаю, зачем они мне нужны.
По дороге к
— Теперь они решили взять воловью кровь с бойни, пять тысяч литров. Надеются, что она быстро свернется и закупорит скважину.
— Скважина пахнет как наши зимние пальто в шкафу, — вставляю я.
— Ну да, да, пахнет нафталином, — соглашается мать.
Земляной деготь русские называют НЕФТЬЮ. Иногда это слово можно прочесть на железнодорожных цистернах. И я сразу же вспоминаю о нафталине. Солнце нигде так не печет, как здесь, на углу
Пятьдесят восемь коксовых батарей пронумерованы, стоят вертикально, выстроившись в длинный ряд, и напоминают вскрытые гробы. Снаружи у них обычный кирпич, а изнутри — шамотный, огнеупорный, весь выеденный. Можно смотреть на него и думать об УПОРНО-СТЫДЛИВОЙ МОЛИ, выедавшей нашу одежду. На земле поблескивают масляные лужи, облепленные шамотным крошевом, как желтой коростой. От коросты исходит запах желтых хризантем, кустившихся во дворе герра Карпа. А тут растет лишь ядовито-бледная трава. Полдень разлегся на горячем ветру, травы мало: она недоедает, как и мы, и едва волочит собственный вес, не говоря уж о клонящихся колосках.
Альберт Гион и я работаем в ночную смену. Вечером, по пути в подвал, я прохожу мимо всевозможных труб. Некоторые закутаны в стекловату, другие — голые и ржавые. Одни пролегают на уровне колен, другие — над головой. Мне надо было бы хоть раз пройти вдоль какого-нибудь трубопровода, туда и обратно. Чтобы узнать хотя бы про один трубопровод, откуда и куда он тянется. Но даже и тогда я бы не узнал, что именно по этому трубопроводу подается — если вообще подается хоть что-нибудь. Мне следовало бы пройтись по крайней мере вдоль того трубопровода, из которого вырывается белый пар, потому что по нему-то этот белый — нафталиновый — пар и подается. Кто-то должен был бы найтись, чтобы — по крайней мере один раз — объяснить мне, что такое коксовый цех. С одной стороны, я бы очень хотел узнать, что здесь происходит. С другой стороны, я опасаюсь: не помешают ли моим улетучившимся словам все эти технические текучки, у которых, без сомнения, тоже имеются свои слова. И вообще, разве удержатся у меня в голове названия всех этих остовов, прогалов и проходов в руинах? Из-под вентилей шипит белый пар, под землей что-то вибрирует. Напротив, на первой батарее, звенит колокол, отбивающий четверть часа; вскоре к нему присоединяется колокол на второй. Разинутые подъезды в бывших домах обнажают свои железные ребра — лестницы и перила. А на заднем плане, за бывшими домами, уплывает в степь луна. В такие ночи мне видится маленький город: коньки крыш, мост Люгенбрюкке, лестница Фингерлингштиге, рядом с ней ломбард — СУНДУЧОК С СОКРОВИЩАМИ.[32]
Все это — там, у нас дома. И Муспилли, нашего учителя химии, я тоже вижу.