Всякий день он вставал в пять часов утра и являлся к нам в шесть часов, когда мы пили сбитень; после этого мы шли в классы, а он по хозяйству. Затем обед и всякую другую пищу мы получали непременно при нем. Он любил «кормить» и кормил нас прекрасно и очень сытно. Наш нынешний государь в отрочестве своем не раз кушивал с нами за общим кадетским столом и, вероятно, еще изволит помнить нашего «старого Бобра»[32]. Порций, как это водится во всех заведениях, у нас при Боброве не было – все ели сколько кто хотел. Одевал он нас всегда хорошо: белье заставлял переменять три раза в неделю. Был очень жалостлив и даже баловник, что отчасти было, вероятно, известно Перскому и другим, но не все: водились и такие вещи, которые Андрей Петрович по добросердечию своему не мог не сделать, но знал, что они незаконны, и он, бригадир, скрывался с ними, как школьник. Это больше всего касалось кадет, подвергнутых наказанию. Тут он весь вне себя был, сдерживался, но внутренно ужасно болел, кипятился, как самоварчик, и, наконец, не выдерживал, чтобы чем-нибудь не «утешить мошенника». Всякого наказанного он как-нибудь подзовет, насупится, будто какой-нибудь выговор хочет сказать, но вместо того погладит, что-нибудь даст и отпихнет:
– Пошел, мошенник, вперед себя не доводи!
Особенная же забота у него шла о кадетах-арестантах, которых сажали на хлеб и воду, в такие устроенные при Демидове особенные карцеры, куда товарищи не могли оставить арестантам подаяние. Андрей Петрович всегда знал по счету пустых столовых приборов, сколько арестованных, но кадеты не опускали случая со своей стороны еще ему особенно об этом напомнить. Бывало, проходя мимо его из столовой, под ритмический топот шагов как бы безотносительно произносят:
– Пять арестантов, пять арестантов, пять арестантов.
А он или стоит только, выпуча свои глазки, как будто ничего не слышит, или, если нет вблизи офицеров, дразнится, то есть отвечает нам тем же тоном:
– Мне что за дело, мне что за дело, мне что за дело.
Но когда посаженных на хлеб и воду выводили из арестантских на ночлег в роту, Андрей Петрович подстерегал эту процессию, отнимал их у провожатых, забирал к себе в кухню и тут их кормил, а по коридорам во все это время расставлял солдат, чтобы никто не подошел.
Сам им, бывало, кашу маслит и торопится тарелки подставлять, а сам твердит:
– Скорее, мошенник, скорее глотай!
Все при этом часто плакали – и арестанты, и он, их кормилец, и сторожевые солдаты, участвовавшие в проделках своего доброго бригадира.
Кадеты его любили до той надоедливости, что ему буквально нельзя было показаться в такое время, когда мы были свободны. Если, бывало, случится ему по неосторожности попасть в это время на плац, то сейчас же раздавался крик:
– Андрей Петрович на плацу!
Больше ничего не нужно было, и все знали, что делать: все бросались к нему, ловили его, брали на руки и на руках несли, куда ему было нужно.
Это ему было тяжело, потому что он был толстенький кубик, – ворочается, бывало, у нас на руках, кричит:
– Мошенники! вы меня уроните, убьете… Это мне нездорово, – но это не помогало.
Теперь скажу о страстишке, по милости которой Андрею Петровичу никогда почти не приходилось получать своего жалованья, а только расписываться.
У нас очень много было людей бедных, и когда нас выпускали, то выпускали на бедное же офицерское жалованье. А мы ведь были младенцы, о доходных местах и должностях, о чем нынче грудные младенцы знают, у нас и мыслей не было. Расставались не с тем, что я так-то устроюсь или разживусь, а говорили:
– Следите за газетами: если только наш полк будет в деле – на приступе первым я.
Все так собирались, а многие и исполнили. Идеалисты были ужасные. Андрей Петрович сожалел о бедняках и безродных и хотел, чтобы и из них каждый имел что-нибудь приличное, в чем оно ему представлялось. Он давал всем бедным приданое – серебряные ложки и белье. Каждый выпущенный прапорщик получал от него по три перемены белья, две столовые серебряные ложки, по четыре чайных восемьдесят четвертой пробы. Белье давалось для себя, а серебро – для «общежития».
– Когда товарищ зайдет, чтобы было у тебя чем дать щей хлебнуть, а к чаю могут зайти двое и трое, – так вот, чтобы было чем…
Так это и соразмерялось – накормить хоть одного, а чайком напоить до четырех собратов. Все до мелочей и вдаль, на всю жизнь внушалось о товариществе, и диво ли, что оно было?
Ужасно трогательный был человек, и сам растрогивался сильно и глубоко. Поэтически мог вдохновлять, и Рылеев, как я сказал, написал ему оду, которая начиналась словами:
О ты, почтенный эконом Бобров!