«Нет!» — сказал я, хотя, что касается
еврейского нет,для него тоже причин нашлось бы хоть отбавляй, сказал я, ведь достаточно лишь представить какой-нибудь один, повергающий в отчаяние и постыдный разговор, сказал я, скажем, сказал я, достаточно лишь представить, как ревет, обливается слезами ребенок, наш ребенок —
ты, —скажем, сказал я, ребенок услышал что-то и теперь топает ногами и кричит, скажем, сказал я, «Не хочу быть евреем!», ведь очень даже можно представить и очень даже мно го есть оснований, сказал я, чтобы, скажем, ребенок действительно не хотел быть евреем, и что мне трудно будет ему на это что-то ответить, ну да, потому что, в самом деле, как можно заставлять живое существо быть евреем; так что, если смотреть в этом плане, сказал я, то я всегда должен был бы к нему —
к тебе— подходить, потупив голову, потому что я не мог бы дать ему —
тебе —ничего: ни доступного объяснения, ни веры, ни автомата в руки, ведь для меня мое еврейство ничего не значит, точнее, ничего не значит как еврейство, а как жизненный опыт — все; для меня еврейство как таковое — это лысая женщина перед зеркалом, в красном халате, а еврейство как жизненный опыт — это вся моя жизнь, то есть и то, что я уцелел и продолжаю жить как уцелевший, и форма духовного бытия, которой я живу и которую сохраняю как форму духовного бытия, и этого мне достаточно, меня это в полной мере устраивает, вопрос, однако: удовлетворится ли — удовлетворишься ли — этим он —
ты? И все-таки, сказал я, то, что я сказал, это, несмотря ни на что, не еврейское нет, ибо нет ничего гнуснее, ничего позорнее, губительнее и самоуничижительнее, чем такое, так сказать, рациональное
нет,чем такое
еврейское нет; нет ничего более дешевого, нет ничего более трусливого, сказал я, и мне осточертело уже, что убийцы и губители жизни провозглашают себя самой жизнью, слишком часто происходит это, сказал я, чтобы пробудить во мне хотя бы непослушание и упрямство, нет ничего ужаснее, нет ничего постыднее, чем отрицать жизнь ради губителей жизни, ведь даже в Освенциме рождались дети, сказал я, и жене моей, само собой разумеется, понравились мои аргументы, хотя я не очень-то верю, что она их поняла, как, вероятно, я и сам их не понял. Да, и немного, кажется, позже был случай, когда мне надо было сесть на трамвай и куда-то поехать, кто знает, куда, вероятно, по каким-то делам, как будто у меня были еще дела, после того как мои дела на этой земле были все до единого переделаны, и я сидел в трамвае, глядя в окно, на дома, скользящие мимо, словно обвал, на неожиданно встающие на пути препятствия остановок. Дребезжа, мчались мы среди зловеще угрюмых домов и тоненьких вскриков худосочной растительности, вырывающихся меж ними то здесь, то там; и вдруг, словно покушение на жизнь, в трамвай села семья. Я забыл упомянуть, что было воскресенье; погожий день тихо умирал, уже веяло теплом. Их было пятеро: двое родителей и трое детей; самый маленький, только-только из пеленок, весь в розовом, голубом и белом, надсадно, пуская слюни, ревел; наверно, жарко ему, думал я. Мать, смуглая, тихая, измученная, держала его на руках, стройная ее шея изящной, как у балерины, дугой склонена была к ребенку. Средняя сестра, надув губы, стояла рядом с матерью, утешающей малыша; старшая, лет, думаю, семи-восьми, как бы зовя к примирению, неуверенным жестом, в котором отразился весь жалкий энтузиазм солидарности отверженных, положила ладонь сестренке на плечо, но та капризно стряхнула ее руку. Ей нужна была только мать, хотя она и знала, что дело ее проиграно, а значит, и средств у нее для завоевания матери не осталось, и даже главное средство, отчаянный рев, теперь ей мало поможет. Старшая девочка осталась теперь одна; в предвечерние эти часы, пронизанные нежным весенним светом, она вновь переживала горечь обойденности, одиночества и ревности. Во что выльется в ней эта горечь со временем: в чуткость к чужому горю, в готовность прощать, думал я, или в невроз, в стремление спрятаться от всего мира в любой норе, думал я; пока-то еще отец с матерью сумеют втиснуть ее в какой-нибудь жалкий статус повседневного бытия, думал я, пока-то еще она смирится, думал я, и сроднится с этой убогой нишей, стыдясь и делая вид, что так оно и должно быть, а если не стыдясь, то — тем хуже, тем позорнее для нее, тем позорнее для всех тех, кто загонял ее туда, заставляя смириться и успокоиться, думал я. Отец, жилистый, черноволосый, в очках, в летних полотняных брюках и сандалиях на босу ногу, с большим, словно опухоль, кадыком, протянул желтые, костлявые руки, и между острыми его коленями младенец наконец успокоился и затих; и тогда на всех пяти лицах, словно спустившееся откуда-то из дальних-дальних краев трансцендентное послание, вдруг забрезжило некое неуловимое сходство. Они все были некрасивы, измучены, жалки и — просветленны; во мне боролись смешанные чувства: брезгливость, и влечение, и страшные воспоминания, и меланхолическая печаль; я видел едва ли не на лбу у них, едва ли не на стенах трамвая огненными буквами начертанное: