Добавим от себя, точнее бы тут сказать: потрясшего не полночь, а мир. Но обратим внимание на другое: до последнего вздоха поэт сводит свои счеты с еврейством, и пращур его, у которого седой спиралью спадают пейсы и перхоть тучей взлетает над бородой, вполне мог бы сойти за того самого пархатого жида, над которым чуть не целое тысячелетие потешалась да так и не смогла натешиться Русь. Но тут же, строка к строке, представив своего пращура не могучим евреем, который клал жизнь свою за слово Торы, а пейсатым, как любят выражаться новоселы Брайтон-Бича, жидом, поэт на весь мир провозглашает: «Моя иудейская гордость пела, как струна, натянутая до отказа!» Больше того, он жаждет при этом, чтобы его услышали и признали, признал не кто-то вообще, а именно этот пархатый еврей, пращур его, которого он и ненавидит, и боготворит одновременно.
Вот эта любовь-ненависть, ненависть-любовь сопровождала поэта чуть не с колыбели до гробовой доски. Другие евреи, сверстники его, — никто не считал, сколько было их, но, во всяком случае, немало — в эти же годы, накануне Октября и во дни Октября, единым махом обрубали свои корни и в угаре революции неслись со всем стадом заодно «заре навстречу». А когда выяснилось, что была заря, да не та, они вспомнили про свое еврейство и стали собирать на тысячелетних дорогах истории свои обрубленные корни.
Нет, поэту из Одессы, который три четверти своей жизни провел в «еврейских домиках» на Базарной, Ремесленной и Дальницкой, не дано было единым махом отделаться от самого себя. Отделаться, в лучшем случае, можно было от отчего дома, от взыскательного еврейского папы, от заботливой, вечно в тревоге, еврейской мамы. Чтобы отделаться от них, требовалось не так уж много: достаточно было поступить после Февраля в народную милицию, получить ружье, принести это ружье домой и бабахнуть в стенку. Именно так поступил Эдя, и папа с мамой разбежались по углам.
Но в том-то и штука, что легко бабахнуть из ружья, легко напугать папу и маму, которые и без того боялись всего на свете, ну а дальше? А дальше, непрошеные, опять встают перед глазами скрижали, «врата, которые не распахнуть», загораются еврейские свечи и проступают из глубины веков «потемки кровей, допотопный строй». И снова — с буйством, с неистовством гения! — кидается поэт на своих:
«Дверь! Настежь дверь!» — кричит поэт и снова, как бык на красное, бросается в атаку на свое происхождение, которое, разумеется, тоже не остается безответным:
Что остается делать отверженному, проклятому еврею?
Но легко это сказать: наплевать! А поди, в самом деле, наплюй, коли все это — милое-постылое! — сидит в костях, в крови, в каждой клеточке тела. И два года спустя, в тридцать втором, в поэме «Последняя ночь», которую даже осторожные рапповские критики, и не из первых друзей, признали гениальной, поэт снова воротился к порогу отчего дома:
Нет, это не «еврейские павлины на обивке, еврейские скисающие сливки» — это возвращение блудного сына, истосковавшегося по родному дому, по святыне его, «субботе в пурпуровом парике, идущей со свечой». Тут следует еще пояснить, что «последняя ночь» — это ночь, когда кончилось, как говорили старые евреи в Одессе, мирное время и грянула Первая мировая война, перевернувшая мир вверх дном.