Постулируя отрешенность от себя как автора, Бродский в самом деле не кокетничал и не лукавил. Он относился к своему авторскому «я» как к чему-то стороннему, предмету такого же философского интереса, как и всякий иной человеческий феномен.
«На самом деле, — объяснял он, — я всю жизнь относился к себе <…> прежде всего как к некоей метафизической единице <…> И главным образом меня интересовало, что с человеком, с индивидуумом происходит в метафизическом плане» (С. Волков. «Разговоры с Иосифом Бродским»).
Эта тяга к метафизическому познанию человека восходила не к ортодоксальной иудейской, а к иудео-эллинской традиции. «Метафизическая единица», поэт Бродский в поисках визуальных элементов для графического, насколько это возможно в геометрии, начертания чувственных образов обращался к перпендикулярам, катетам, углам,
Сам по себе «математический набор» «Пенья без музыки», вполне доступный ученику неполной средней школы, нисколько не понуждает читателя к непосильному напряжению ума. Однако фигуры любовного томления, хотя и построенные с помощью простых геометрических элементов, представляют в иных случаях загадки такого рода, какие не под силу и поднаторевшему в разгадках уму схоласта.
Мудрость, теснимая мудрствованием, эрудиция, теснимая своим неуемным лжедвойником, всезнайством, вынуждены поступиться местом перед схоластикой, которая забирает над стихотворцем такую необоримую власть, что он не только не противится ей, но и признает универсальность схоластики в этом мире, воздает ей хвалу:
Звезда над морем, эта «мозоль, натертая в пространстве светом», видится в приземленном философско-поэтическом пассаже Бродского как натужная антитеза беспредельной небесной выси, усмотренной когда-то Багрицким среди кухонной утвари в иудейском доме:
В приземленности Бродского, как того требовали каноны александрийской поэтики, интимная нота сохранялась, но высокий лирический настрой, присущий душе поэта от века, замещался низменной, тоже в ключе александрийцев, строфой уличного острослова, для которого соседство святыни не было помехой скабрезности и сквернословию.
Мария Стюарт, с которой Иосифа Бродского разделяли века, навсегда вошла в его жизнь с тех пор, когда, восьмилетний питерский мальчишка, он впервые увидел ее на экране. С экрана прекрасная шотландская королева обучала его «чувствам нежным», и много лет спустя, уже известным поэтом, он счел себя обязанным вступиться за честь Дамы, красота которой в глазах ее современников была чрезмерным соблазном:
Не удержав при жизни ни трона, ни головы, Мари post mortem нашла заступника, к тому же певца в лице питерца Бродского, генетические корни которого уходили в грунты иудео-эллинизма с его этической и эстетической шкалой категорий:
С точки зрения историографа, и то и другое — игра слов, пустые фигуры. Но почему же врезаются они в память, почему, осевши там, настырно звучат в ушах? Потому, очевидно, что буква и дух истории не тождественны. Для поэта, даже приверженного истории, дух первее буквы.
У соплеменника Иосифа Бродского, немецкого еврея Генриха Гейне, в Тюильри, на торжественной церемонии утреннего туалета королевы Марии-Антуанетты, уже гильотинированной, ее фрейлина, гильотинированная, как и госпожа, должна блюсти этикет без скидки на обстоятельства: