Всю жизнь томило его: «Не тот это город, и полночь не та»! В родню чужую втерся!
А нынче весь мир — горы, страны, материки! — у ног его. Нынче все обсужденья, все обзоры, все отчеты человечества — о нем, о Живаго-Пастернаке.
И вот возникает вопрос: понимал или не понимал Пастернак, что делается на белом свете? Он жаждал славы — она пришла к нему. Он мечтал о венце — на него возложили венец. Люди. Но разве люди говорят правду? Помните: «Что делает честный человек, когда говорит только правду?.. Его правда отстает, она обманывает», ибо человек во власти инстинкта. «Только искусство не поступает в распоряженье инстинкта», только искусство знает правду.
Венец Пастернаку был от людей — с их правдой, которая отстает и обманывает, с их инстинктом, который сам есть ложь.
Последние его слова были: «Что-то я глохну. И туман какой-то перед глазами. Но ведь это пройдет? Не забудьте завтра открыть окно…»
Завтра больше не было — было только вчера.
Утоление печалью
Утоление печалью
И. Бабель
Сила жаждет, и только печаль утоляет сердца.
Несчастье шлялось под окнами, как нищий на заре. Уже опали листья и тридцать шестого, и тридцать седьмого, и тридцать восьмого: кого надо — расстреляли, кого надо — спровадили на Колыму, кого надо — снарядили на вечное поселение в тайгу, в тундру, в рудники, края, коими спокон веков обильна Русь. Уже и тех, кто расстреливал, спроваживал, снаряжал, поставили вместе со сталинским их наркомом, одетым на все сезоны года и на все погоды одинаково — в ежовые рукавицы, — к стенке, уже и новый хозяин из горной Мингрелии смотрел на Москву, на Россию из окна своей бухгалтерии на Лубянке, а главный Хозяин, кремлевский горец, вынув трубку изо рта, укоризненно качал головой и цокал языком: «Ай, как некрасиво поступил товарищ Ежов: партия доверяла ему, а он обманул партию».
Уже новым, неведомым прежде смыслом полнились слова: кондуктор, нажми на тормоза! А тем временем несчастье шлялось под окнами, как нищий на заре. Шлялось в этот раз под окнами у одесского еврея, имевшего вид на жительство в стольном городе Москве, у одесского еврея, имя которому было Исаак Бабель. Исаак Эммануилович Бабель.
Было это в поселке Переделкино весенним утром тридцать девятого года, в мае, «в чудеснейшем, — как говорил другой еврей, поэт из Германии, — месяце мае, когда расцветает любовь…»
Был этот одесский еврей, как все одесские евреи, любопытен от рождения. Любопытен и любознателен. До шестнадцати лет по собственному рвению, а также по настоянию отца, который держал свою лавку на Молдаванке, на Госпитальной улице, изучал он еврейский язык, Библию, Талмуд. Дома жилось трудно. Не потому трудно, что не было куска хлеба, — слава Богу, кусок хлеба был, — а потому, что с утра до ночи заставляли заниматься множеством наук. Отдыхать приходилось только в школе, которая именовалась Одесским коммерческим имени императора Николая Первого училищем. В школе этой обучались сыновья иностранных купцов, сановитые поляки, старообрядцы и много великовозрастных бильярдистов. А более всего было там сыновей еврейских маклеров: из каждых трех учащихся двое были из порядочных домов, порядочных еврейских домов. На переменах они имели обычай уходить в греческие кофейни играть на бильярде, сделать променад в порт, не ради будущей своей профессии негоциантов, а просто послоняться вдоль эстакады и посмотреть на пароходы. А к этому они сделали себе привычкой отправляться еще на Молдаванку пить дешевое бессарабское вино.
Эти дни — золотые дни! — врезались в память так, что много-много лет спустя сорокалетний Бабель стал звать своего умирающего друга, поэта, тоже из Одессы, певца Тиля Уленшпигеля, Томаса Гуда, махновца Опанаса и жида Иосифа Когана, домой: «Пора бросить чужие города… пора вернуться домой, в Одессу, снять домик на Ближних Мельницах, сочинять там истории и стариться…» И поэт, одолевая смертельное свое удушье, отвечал:
Ах, Боже мой, какой одессит не тосковал по Одессе: даже Владимир Жаботинский — уже не Владимир, а Зеэв! — тосковал.