Гоголь тоже то и дело дает слово самим вещам – и в развернутых роскошных метафорах, и прямым текстом. Каждая вещь у помещика Собакевича, как известно, кричала, что «она тоже Собакевич», и ей, разумеется, было предоставлено слово в поэме. Содержимое карманов бурсаков («Вий») рассказывает и о себе, и о бурсаках – то же можно сказать и о люльке Тараса. Мир оповещает о себе на разнообразных наречиях вещей, и художник – тот, кто умеет их услышать да нам передать. В действительности у этих двух авторов есть и другие моменты общности: ну, например, оба просто гениальны, когда свободны в своем созидании и готовы заступить по ту сторону добра и зла – и как же невыносимы у них нравоучительность и назидательность, к которой оба, увы, были склонны. Поздний Гоголь как будто и вовсе не имеет отношения к своей же восхитительной ранней прозе. Да и Гегель – лучшие страницы «Феноменологии духа» и «Философии права» дышат свободой и глубиной проникновения в суть вещей. «Война должна время от времени потрясать основы общества, чтобы показывать подданным их господина – смерть», – пишет Гегель в «Феноменологии духа». Но когда он переходит к морализаторству (как и Гоголь) – просто туши свет, куда девается потрясающая проницательность.
Кстати, схожие проблемы и у Льва Толстого. Но встречается и удивительно точный моральный пафос, примеры чему – Достоевский в русской литературе и Аристотель в мировой философии.
Так или иначе, и Гоголь, и Гегель относятся к моим любимым авторам. Томик Гоголя я брал с собой в Антарктиду. А иногда, выходя из дому и зная, что придется долго ехать на общественном транспорте, я беру с собой ту или иную книжку (они стоят рядом) и, уже достав ее из сумки для чтения в пути, узнаю, кто это – Гоголь или Гегель. Тут важно вновь ответить, что эти книги я люблю читать, но сам писать так не могу, да и не хотел бы.
В то же время я много раз ловил себя на том, что полемизирую с мыслью, промелькнувшей в книжке, которую я даже не дочитал, и уж точно не стал бы перечитывать
Чтение есть отдельная жизнь внутри жизни. Как и письмо, о чем уже сказано. «Карьера умного читателя» практически не связана со служебной карьерой, но что касается письма, то я сравнил бы его с пожизненной попыткой спасения души.
Человеческая экзистенция опирается на бытие-к-смерти, на факт нашей неминуемой смертности. Иногда и религию как таковую рассматривают как необходимость что-то противопоставить неизбежной в противном случае смерти и забвению. Некоторые считают, что в основе всякой веры лежит простой детский силлогизм. Когда-то ребенок, впервые и вдруг понял, что он умрет, – и это стало важнейшей экзистенциальной и психической травмой: как, я умру? Я, центр мира, я, «из живого самое живое», и вдруг умру? Но как же быть? Ребенок мучительно ищет выход и что-нибудь находит, например такое: «Но может быть, если я буду хорошо себя вести, если буду слушаться маму, может, тогда я все-таки не умру?»
Этого утешения хватает, увы, ненадолго – однако сам подобный процесс может быть описан как родовые муки души, как событие несчастного сознания, с тем уточнением, что другого сознания и не бывает. И после провала детской надежды в дело вступает ее улучшенная версия: если я буду слушать(ся) Бога, то, может быть, не умру. Или точнее:
Антропологически и исторически смысл религии, конечно, не в этом. Но детские нотки чаяния и отчаяния, несомненно, присутствуют в настоящем полномасштабном опыте веры, они присутствуют даже в самой изощренной теологии, даже там сохранилась эта формула затаенной надежды: если я буду слушаться, то не умру…
Античная
В основу христианской заботы о себе был положен мерцающий силлогизм, не соответствующий никакой логической фигуре:
В силлогизме, очевидно, отражена переменная, мерцающая модальность. Аподиктическая часть гласит: душа (спасаемое) есть лучшее во мне. А проблематическая часть говорит: душа, возможно, спасется. Стоило бы, однако, поменять модальности на противоположные и посмотреть, что получится. А получится примерно следующее: