В тот год я увидел в первый раз аэроплан. Низко над городом пролетал Сережа Уточкин. Аэроплан скрылся, а я стоял ошеломленный и прислушивался к затихающему гулу. Впечатление осталось какое-то смутное… Казалось мне, будто человек сидит на тонких жердочках. Оглядываешься, вспоминаешь свою жизнь, и злость и грусть охватывают. Как медленно, как туго рос я тогда! Мне, чтобы добиться своего — летать, сколько пришлось претерпеть! Вот потому, должно быть, моя жизнь отличается от жизни каманинской. В Ванкареме чукчи звали меня Ымпенахен — стариком, а Каманина — Аачек, что значит — молодой человек. В 16 лет Каманин захотел быть летчиком. Не прошло и года, как „Аачек" уже летал.
А о чем мечтали мы тогда, дети одного со мной поколения, и о чем мечтают наши пионеры? Когда я вернулся из Лондона, то в Минске ко мне подошла девочка в красном галстуке. Она назвала себя Катей и дала мне тетрадку своих стихов. Я читал ее стихи, и мне немного стыдно стало за того паренька, Ваську Молокова, который, когда ему было столько лет, сколько ей сейчас, не знал, что такое стихотворение, не умел читать.
И мне было радостно за нее, я гордился ею. Она своего добьется, как добился Каманин того, к чему стремился.
Он встал на ноги в революцию, у него в старой жизни нет корешков. И если я старое вспоминаю, то потому лишь, что в нем много поучительного, полезного: старое еще больше ненавидишь, а к новому сильней рвешься.
Меня интересовал мотор. На зиминской фабрике познакомился я с механиком, который работал у нефтяного двигателя, и в свободное время стал помогать ему, приходя на час раньше. Мне нравилось разогревать колпак, запускать двигатель. Удивляло меня: как это он так сам вращается? Никто его не вращает, не тянет, а он вертится! Скоро механик взял меня помощником. Звали его Александром Игнатьевичем. Хороший механик, хороший человек, — он научил меня уважать машину.
Жил я тогда на площади против ткацкой фабрики Симонова. Как-то утром я собрался итти на работу. Вышел из ворот, а ко мне обратился усатый городовой:
— Эй ты, парень, почитай-ка!
И показал мне объявление на заборе. Я сказал, что читать не умею.
— Вот, — сказал он, — здесь написано, что война объявлена.
Так я впервые услышал про войну. Война — так война. Я сперва об этом мало задумывался. Был тогда у меня соседом дядя Василий, калильщик с завода Бромлей, большой пьяница. Мы вместе с ним жили в комнате. Вечером я спросил у него:
— Как же, дядя Василий, будет с войной? Он крепко выругался:
— А ну ее… У нас на заводе не дюже за эту войну.
И начал рассказывать про 1905 год, о том, как его тогда чуть не убили свои же рабочие за то, что он был за японскую войну. Постепенно он рассказал мне, как перестал верить в царя и в бога.
Я сам тогда не особенно разбирался в этом деле — в войне. Думал: мне 18 лет, до меня еще далеко, доберутся не скоро. Но в 1915 году ранней весной объявили призыв моего года.
Распрощался я с матерью. Она сует мне в руки образок, а я тихонько руку ее отвожу — не надо, мол. Из Москвы в Петроград нас отправили ночью.
Попал я в 10-ю роту на Васильевский остров, в Дерябинские флотские казармы. Разбили повзводно, я попал во 2-й взвод. И начали нас обучать.
Вышло так, будто я ходить не умею. Это меня удивило, словно я сам себе внушил, что не могу ходить со всеми в ногу. И выходило так, что у меня правая рука и правая нога вместе вылезали. Фельдфебель руки мне выворачивал, чтобы научить.
Вообще мне было нелегко. Когда письма приходили, нас заставляли плясать. Случилось раз, что мой товарищ, сосед по койке, проплясал, а потом, когда письмо прочитал, узнал, что у него мать умерла. Это врезалось мне в память: только что человек плясал, а теперь лежит и плачет. И я решил: ни за что не плясать!
Тяжело мне было с моим упрямством. Сапоги отделенному и взводному я не чистил, за чаем не ходил. Может быть за это отделенный командир Звонов меня не любил. Как-то вывел он нас, пять человек и заставил бегать по снегу. А вечером, когда отпели „царю небесный", он после проверки стал держать речь:
— Вот, ребята, весь взвод у нас хороший, но есть среди вас сволочи, и я их сейчас покажу.