Небо не выслушало молитву Болотова. Все же вплоть до XX века Кенигсберг был процветающим западным городом, который посещали российские студенты, ученые, писатели, да и просто путешественники — кроме упомянутых, Фонвизин, Герцен, Некрасов, Салтыков-Щедрин, Чехов, Есенин, Маяковский и другие. Значащим моментом «кенигсбергского текста» стала память о Канте — самом знаменитом гражданине города. Другой кенигсбергский топос — топос инициации: именно здесь русский путешественник сталкивается с Европой, иным, западным образом жизни, который может оцениваться сатирически либо серьезно. В момент этого столкновения — и особенно во втором случае — он обретает возможность лучше познать себя и мир, размышлять о нравственности и о самом бытии, будь то наивные суждения Болотова или тонкие замечания Карамзина. Здесь, по карамзинскому слову, впервые вызываются «из бездны минувшего» европейские тени, здесь присутствует «память чудесного изменения народов». Кенигсберг (как, впрочем, и Петербург, который он слегка напоминает своими островами, мостами, садами, расположением у приморского залива) — город на границе, на стыке двух различных и, возможно, разноприродных цивилизаций. Это первый, самый ближний для русского из крупных городов Запада. Но он же и последний западный город при далеко не всегда радостном возвращении в Россию. Кстати говоря, Некрасов описал это возвращение в не слишком пристойных, но запоминающихся строках: «Наконец из Кенигсберга / Я приблизился к стране, / Где не любят Гутенберга / И находят вкус в говне. / Выпил русского настою, / Услыхал ебену мать, / И пошли передо мною / Рожи русские плясать»[45].
Положение города кардинально изменилось после Второй мировой войны. Разрушенный английскими бомбардировщиками и русской артиллерией, он был присоединен к России, сменил население и даже имя. Впрочем, не менее, а то и более Кенигсберга были разрушены многие другие знаменитые города — Роттердам, Варшава, Дрезден, Берлин. Смена государственной принадлежности и населения тоже не была редкостью. Но судьба Кенигсберга — Калининграда все же уникальна, так как прежний город не только не был восстановлен, но и самая память о нем — во всяком случае, до 80-х годов — планомерно выкорчевывалась.
Предполагалось, что на месте прусской твердыни возникнет — или уже возник — новый, чисто советский город, история которого будет начинаться с 1945 года. В действительности же Калининград оставался царством руин, равного которому не было в Европе и, вероятно, в мире (особенно после того, как все остальные европейские города были восстановлены). Из медиатора между Западом и Востоком он превратился в советское захолустье: прежние связи были оборваны, от Германии и Польши город отделил строжайший кордон. Даже для жителей Советского Союза Калининград был изолированным, не слишком доступным местом. Тем более это относилось к его окрестностям: чтобы туда проникнуть, требовался специальный пропуск, ибо из всех функций прежнего Кенигсберга новые власти сохранили только одну, военную. О прошлом напоминала, пожалуй, только могила Канта в ограде разрушенного собора. Согласно ходячему анекдоту, кто-то на ней написал: «Теперь Кант знает, что мир материален».
Все же бывший Кенигсберг очень занимал молодое поколение московских, ленинградских, а также литовских интеллигентов. Хотя практически и уничтоженный, это все-таки был единственный крупный западный город с воспоминаниями о западноевропейской культурной традиции, который они могли увидеть собственными глазами. Как-никак, для поездки в Калининград не был нужен заграничный паспорт, недоступный для огромного большинства. В 60-е годы мои современники совершали туда подлинные паломничества (для литовцев интерес к Кенигсбергу поддерживался тем, что город был значим и для истории литовской культуры). То, что мы видели в Калининграде, повергало нас в ужас, но и вызывало романтические мысли: руины всегда предоставляют простор для меланхолического воображения. Меланхолия — пожалуй, сходная с карамзинской — дополнялась безжалостной иронией. Помню, как я сам — уже не в первый раз — посетил Калининград с близким другом и одним из поэтических учителей Бродского, ныне покойным Леонидом Чертковым. Мы искали дом — или хотя бы место дома, — в котором родился Эрнст Теодор Амадеус Гофман. От Французской улицы, на которой, согласно старым планам, этот дом стоял, осталась только мостовая с трамвайными рельсами: улица упиралась в старый, заросший ряской, совершенно одичавший пруд[46]. Леонид Чертков сочинил на этом месте двустишие, которое потом вошло у нас в пословицу (его оценил и Бродский): «Во что сей город превращен / Назло надменному соседу».