Помимо обычной рутины, вроде отправления неверных сведений во множество невероятных мест, от полиции не было никакого прока: один жандарм наорал на меня за то, что я доставляю лишние хлопоты, другой запутал дело тем, что поставил под сомнение подлинность моего свидетельства о браке, так как оно было проштамповано, как он утверждал, не с той стороны, третий — жирный комиссар с водянистыми желтыми глазами — признался, что тоже пишет стихи в свободное время. Я искал новые знакомства среди бесчисленных русских, живших или застрявших в Ницце. Слушал рассказы тех, в ком текла еврейская кровь, об обреченных соплеменниках, загнанных в поезда, направлявшиеся в ад, и собственная моя участь приобретала банальный оттенок заурядности, пока я сидел в каком-нибудь переполненном кафе с млечно-голубым морем, вздымавшимся передо мной, и ракушечным шепотом за спиной, рассказывающим и пересказывающим историю избиений и катастроф, а также про серый рай за океаном, привычки строгих консулов, их причуды.
Через неделю после моего приезда ленивый чин в штатском навестил меня и повел по кривой, вонючей улочке в покрытый копотью дом с вывеской
Отделавшись, наконец, от этих людей, направляясь домой, я наткнулся на небольшую очередь у входа в продуктовый магазин, и там, в самом ее конце, стояла моя жена, приподнявшись на цыпочки, чтобы разглядеть, что же именно продают. И первое, что она мне сказала, относилось к апельсинам, которые там продавали.
Ее рассказ был весьма путаным, но совершенно банальным. Она вернулась в Фошер и сразу отправилась в комиссариат, вместо того чтобы справиться на станции, где я оставил для нее записку. Какие-то беженцы предложили ей присоединиться к ним; она провела ночь в велосипедном магазине, где не было ни одного велосипеда, на полу, вместе с тремя пожилыми дамами, лежавшими, по ее выражению, в ряд, как бревна. На следующий день она увидела, что у нее не хватает денег, чтобы добраться до Ниццы. Одна из бревноподобных попутчиц одолжила ей немного денег. Она села не в тот поезд и все-таки доехала до города, название которого не могла сейчас припомнить. Попала в Ниццу два дня назад и встретила знакомых в русской церкви. Они сказали ей, что я где-то здесь, разыскиваю ее и, несомненно, вскоре появлюсь.
Несколько позже, когда я сидел в своей мансарде на краешке единственного стула и обнимал ее стройные молодые бедра (она расчесывала мягкие волосы, запрокидывая голову при каждом взмахе гребешка, и чему-то мечтательно улыбалась), губы ее вдруг задрожали и она положила руку мне на плечо, взглянув на меня так, как если бы я был отражением в воде, замеченным ею впервые.
«Я соврала тебе, милый, — сказала она. — Я лгунья. Я провела несколько ночей в Монпелье с хамом, которого встретила в поезде. Я совсем этого не хотела. Он продавал лосьоны для волос».
При первом объяснении она была слишком утомлена, чтобы испугаться, а затем решила, что я ее оставлю; вообще она, по-видимому, считала, что такое признание должно стать чем-то вроде утешительного приза для меня, а не горячкой и агонией, какими оно было в действительности. Так продолжалось целую вечность, она то теряла самообладание, то вновь обретала его, отвечая на мои непристойные вопросы сдавленным шепотом или пытаясь с жалкой улыбкой выкрутиться за счет не относящихся к делу деталей, а я скрипел и скрежетал коренными зубами, пока моя челюсть едва не взрывалась от острой, невыносимой боли, которая казалась все-таки предпочтительней тупой, ноющей боли смирившегося отчаяния.
И заметьте, между приступами этих дознаний мы пытались получить от несговорчивых властей необходимые бумаги, которые в свою очередь позволят на законных основаниях подать прошение о других бумагах, которые послужат ступенькой на пути к получению разрешения, дающего право их обладателю составить заявление на приобретение еще каких-то бумаг… Но если я и мог вообразить ужасную сцену, то не был способен связать остроугольные, гротескные тени с тусклым, смутным телом моей жены, когда она дрожала-сотрясалась-растворялась в моих объятиях.