Я уже не дома, не в постели, не в детской… Но почему все твердое кругом? Твердая, голубоватая, прозрачная бесконечность окружает меня. В этой светящейся голубоватым светом твердости вырублено узкое пространство, в котором я едва могу поместиться. Я в голубом, прозрачном, небесном гробу! Он длинный — не видно конца. Выхода нет и воздуха нет. Мне надо куда-то двигаться. Не то плыть, не то лететь. Мне узко, мне тяжко. И этот слепящий, незнакомый, неестественный свет кругом ужасен! Но самое большое страдание — это стон: вибрирующий, тонкий, неземной, он возникает, едва я касаюсь этой небесной тверди, окружающей меня со всех сторон. Стон усиливается и дрожит, он мучит и угнетает. Я погибаю от звука, который сама создаю прикасанием своим к похожему на сплав голубого стекла небу. Пространство сужается. У меня уж нет сил не задевать этих стен небесных, этого потолка небесного, этого пола небесного. Звучание звона-стона невыносимо. Я погибаю. Конец мне… И вдруг чьи-то невидимые, но ощутимые руки обнимают меня и выносят из этого твердого, стонущего, прозрачного ада. Звук — стон обрывается… Все ушло… Голубой свет меркнет, от него остались только жилки, они текут, как ручейки, и я их когда-то видела на чьих-то руках. Эти руки обнимают меня и гладят. И снова я оказываюсь в детской, в своей постели. И опять эта муха жужжит в голове, а может быть в печке? Сколько времени прошло — час или неделя?..
Лампа опущена низко и закрыта платком, и в этой полутьме не видно маму, но она здесь, я это знаю, я это чувствую. Она тут, и долго еще будет сторожить меня и класть на мой лоб свою прохладную руку и стирать тряпочкой, смоченной в уксусе, с моей головы этих нахальных мух и пауков, танцующих, стучащих и жужжащих так невыносимо. Мама тут и никуда не уйдет, ни днем, ни ночью, пока не кончит топиться эта печка в моей голове.
А когда дело пойдет на поправку, именно она принесет мне чашку куриного бульона с сухариками, будет гладить мои слипшиеся волосы и говорить, что скоро мне завяжут бант и поведут в цирк…
Прекрасные болезни детства и отвратительные болезни старости — как они не похожи друг на друга. Ничего не было страшно в детстве, потому что была мама — прибежище от всех зол, защита от всех обид и успокоение от всех печалей мира. Такая надежная, сильная и прочная, она всегда была на месте.
Только один раз в детстве я видела ее слабой и беспомощной.
Однажды, совсем маленькой девочкой, я вбежала к ней в комнату с каким-то радостным известием, со всего размаху уткнулась в ее коленки и сразу погрузилась в душную, уютную темноту.
Надо мной сомкнулись ее руки и жалобный, всхлипывающий, не мамин голос сказал:
— Танечка, я прошу тебя, пожалуйста, переживи меня — ни папа, ни Володя, ни Нина не соглашаются похоронить меня — я прошу тебя, деточка, согласись умереть после меня.
И я ее утешила. Я с радостью согласилась пережить ее (чего мне это стоило в пять-то лет!).
И она успокоилась и благодарила меня, и перестала плакать.
Вот тогда я тоже была для мамы защитой, но это так мало — за все детство всего один раз…
Чаще всего она была веселая, сильная и озорная красавица.
Вот она, нарядная и надушенная, с видом победителя открывает обе половинки двери в гостиную, где вся в огнях и игрушках, выросшая до самого потолка стоит елка. И мама как бы открывает праздник, объявляет его открытым…
Или она одевается, чтобы ехать в концерт, и Маня затягивает на ней красивый розовый корсет, а она заложила руки за голову и даже не может обнять меня, прибежавшую полюбоваться на ее наряд, потому что ей нужно быть тоньше и красивее, ведь она едет в концерт и будет там петь…
Мама считала красоту самой большой ценностью. Деньгам она не придавала никакого значения.
Бывало, вбежит к отцу в кабинет, откроет правую тумбу письменного стола и, сощурив свой лукавый глаз, запустит руку в семейную кассу, помещавшуюся в шкатулке из карельской березы, да и выгребет из нее все, что там есть: все последние серебряные денежки (а до получения новых еще не так-то скоро) — и сразу устраивает пир, посылает няню в кондитерскую и носится по всей квартире и радуется, что так весело истратила эти копейки. А уж как она потом выкручивалась, нам было неизвестно. Эти чаепития с пирожными она называла «поставить ребром последнюю копейку». Ставить ребром последнюю копейку всегда было безрассудное, но большое удовольствие. Если забежать вперед, то я вспоминаю, что с такой же радостью и хохотом и без всякой трагедии, во время голода в 1918 году, она выменивала на продукты свои колечки и сережки, не только не жалея их, но даже удивленно радуясь, что их можно было съесть.
— Вот как хорошо, — говорила она, приехав из подмосковной деревни. — Вот как хорошо, что я любила кольца, подумайте, как они нам пригодились! Вот уж никогда не думала, что их можно так хорошо обменять на муку. — И ликуя, начинала печь лепешки, прибавляя в обмененную муку перемолотые картофельные очистки.
…Из нас, детей, она, по-моему, любила больше всех брата. Она никогда не признавалась в этом, но мне кажется, что это было так.