Я оставил карикатурного армянина у дверей его отеля. Вряд ли Мережковский представлял грядущего хама таким: восторженный неофит, в чьей голове смешались восхищение мерзостью парижской чувственности, холуйское преклонение перед своим советским хозяином и смутные догадки о бесценности художественного дара. В своей самоуверенности он был нелеп и жалок – и акцент, равно чудовищный в обоих языках, только усиливал это впечатление.
Я вспомнил стоянку в Пасси и разговор с одним из тех русских таксистов, которые находили в себе силы сопротивляться влиянию среды и условий существования; с бескорыстным и, быть может, ненужным героизмом он занимался историческими изысканиями. Я помню морщинистую шею, потертый, лоснящийся пиджак и неумолимый запах нищеты, не отпускавший моего собеседника ни на минуту.
– Господь не послал России заморских колоний, – говорил он, кашляя голодно и прокуренно, – мы колонизировали собственный народ. И потому, сколько бы дворяне ни учили своих детей французскому, русские никогда не были европейцами. Русский бунт – не пролетарская революция, предсказанная Марксом, и не крестьянский мятеж, предвосхищенный Пугачевым. Это – успешное восстание сипаев, освобождение жителей колоний от колонизаторов.
– А как же Азия и Кавказ? – возразил кто-то из молодых.
– Колонизация Азии была нашим спасением, – ответил он. – Только там русский мужик мог почувствовать себя
Если мой собеседник был прав, вполне логично, что армянский художник представляет Советскую Россию в Париже, а грузин сидит на царском троне в Кремле. Возможно, мы, беглецы, несем Европе весть о ее грядущей судьбе: о гибели империй и нашествии колонизированных народов. В отличие от России у них будет иной цвет кожи, нежели у свергнутых господ: возможно, это поможет молодым европейцам не обмануться.
На прошлой неделе я узнал, что Володя Туркевич уехал в Испанию, как он говорил – сражаться с фашизмом. Можно его понять: он покинул Россию ребенком, и родина представляется ему потерянным раем. Чтобы обрести этот рай вновь, он заключит союз с кем угодно: с чертом, с анархистами… хоть с коммунистами.
Воспоминания о России не вызывают у меня умиления. Я равнодушен к пошлым картинам былого: звон колоколов Святой Руси, мелодия мазурки, сверкающий паркет дворцовых зал, золоченые кареты у барочных подъездов, мужики в ушанках, треньканье колокольцев, топот копыт, крики ямщика и заснеженные равнины – все это не трогает меня. Тоскую я разве что по серому небу и косому дождю – потому что их хватает здесь, в Париже, где они выглядят фальшивой, приукрашенной копией русской осени.
Что я помню? Сухую крымскую степь, пыль, оседающую на лицах живых пеплом Помпеи, скрипучий рассохшийся вагон на заброшенных путях. Я помню, как умирал Мишель Строгов, в горячечном бреду бормоча названия парижских улиц, выкликая имена товарищей, сгинувших в мясорубке Великой войны.
Красные гнали нас все дальше и дальше, и, вслушиваясь в лихорадочный шепот умирающего, я думал, что никогда не увижу великий «город света», а тоже через день-другой лягу в неглубокую могилу иссушенной степи, в землю, сопротивляющуюся лопате и штыку куда успешней, чем мы – нашим врагам. Я думал, что наши старшие братья еще застали настоящую Европу, где можно было выбирать себе смерть, бросаться в Сену с моста Мирабо, стреляться от несчастной любви или романтично чахнуть от туберкулеза, убивающего не в пример медленней «испанки».
Предчувствие обмануло меня: я добрался до Парижа и несколько лет назад даже встретил одного из тех, чьи имена Мишель повторял в предсмертном бреду. В чайной «Петушок» мне показали отца Сергия, знаменитого русского
Русская чайная с ее вишневыми коврами, запыленными окнами, с ее пошлым, каким-то достоевским отчаянием. В этих декорациях отец Сергий показался мне трагически нелепым, словно туземный царек, напяливший цилиндр и смокинг съеденного миссионера.
Четыре года назад, едва приехав с мужем в Париж, я познакомилась с Мадлен. Высокая, нервная француженка, худая, с пылающими рыжими волосами. Хна хорошо скрывает седину, говорила она, и я верила, что Мадлен далеко за сорок, но потом узнала, что она немногим старше меня. Возможно, хне вовсе нечего было скрывать.
Мы никогда не спали с ней, и однако она соблазнила меня, создала заново, вылепила новую Аниту взамен той, которую знали мои друзья в Бостоне. Она научила ценить избыточность, экзальтацию, безумную трату всех сил, бесплодную попытку достичь невозможного. Показала путь к чистоте, вырастающей из пьянства, нищеты и разврата.