Драма, мне кажется, была в том, что прямого и явного наследника, если не двойника, Федора Михайловича Достоевского принимали за Льва Николаевича Толстого. Толстой в очередном круге русской истории по разным причинам не состоялся. Мандельштам говорил, что для прозы нужны десятины Льва Толстого или каторга Достоевского. Каторга была, с десятинами оказались проблемы; то есть десятины писателю можно дать, но вот аристократа из него не сделаешь. И потому свой Достоевский у нас был — Александр Исаевич Солженицын. А Толстого не было и не предвидится. И потому нервный, радикальный, трагический почвенник, начавший с бунта, закончивший консерватизмом, автор полифонических идеологических романов и крайне субъективной публицистики воспринимался как духовный учитель, чуть ли не государственный деятель. Отсюда и множество разочарований, и травля, и шаржи. А Солженицын силен не идеями, а силой и энергией их отстаивания. Мы ведь «Дневник писателя» Достоевского читаем не как руководство к действию, не как пособие по славянскому, восточному или еврейскому вопросу, а как живую хронику внутренних борений великой души. В субъективности, страстности, емкости, сарказме — вся сила этой публицистики; может, именно поэтому от статьи «Как нам обустроить Россию?» остались главным образом несколько фраз, действительно очень сильных и тут же ушедших в пословицы, а суть авторских советов — вполне здравых — совершенно забылась?
Еще Лакшин заметил параллель между разговором Ивана Денисовича Шухова с Алешкой-сектантом и спором другого Ивана с другим Алешей. У Солженицына нет случайных деталей и лишних слов — емко, плотно пишет. Совпадает все: смолоду осознанное признание, арест за крамолу, «мертвый дом» (только «Записки из мертвого дома» вышли у Солженицына длинней и универсальней — потому что и народу через этот дом прошло больше, и разросся он чуть не на пол-России); мучительная эволюция, преодоленная болезнь, ненависть к «бесам» (их аналог у Солженицына — памфлет «Наши плюралисты»), страстная, восторженная читательская любовь, граничащая с преклонением, восторг Запада, видящего в русском бородаче символ славянской души… Мы не знаем, что делал бы Достоевский, дожив до солженицынских лет. Не исключено, что взялся бы за аналог «Красного колеса» — за многотомный художественно-публицистический труд; во всяком случае, продолжение «Братьев Карамазовых» было замыслено как роман политический, о несостоявшемся цареубийстве. А может, он сосредоточился бы на чистом жизнеучительстве, проповедничестве — не зря в последние годы все больше сил тратил на «Дневник». И ведь «Двести лет вместе» Солженицына — даже интонационно, на уровне языка, не что иное, как подробное и детальное развитие статьи «Еврейский вопрос» все того же Достоевского. А для Толстого еврейский вопрос был, по собственному признанию, на девяносто девятом месте.
Много можно насчитать буквальных сходств — вплоть до того, что оба стали объектом пристального интереса филолога и биографа Людмилы Сараскиной. Сходства множатся: первым публикатором и восторженным почитателем Солженицына, почитателем ревностным, впоследствии отвернувшимся и озлобившимся против него, — был Твардовский, крестьянский поэт и гениальный прогрессивный редактор, а первым публикатором Достоевского — Некрасов, прототип Твардовского из предыдущего столетия. «Новый мир» при Твардовском и превратился в аналог «Современника», и был там свой Чернышевский, которого посадили, — тоже сильно озабоченный эстетическими отношениями искусства к действительности, тоже очкастый и тщедушный с виду, но взрывной и отважный в своих писаниях; я говорю, конечно, о Синявском, главном эстетическом теоретике поздней оттепели. И как Достоевский написал о Чернышевском «Крокодила» — так и Солженицын написал о Синявском резкую статью «Колеблет твой треножник», удостоенную иронического ответа Абрама Терца «Чтение в сердцах».