И тот и другой были самыми заурядными и тупыми подростками. Карчи Ходи постоянно ухмылялся во весь рот, и меня это неизменно приводило в смятение: чудилось, будто ухмыляется он надо мной. Я никак не мог победить это неприятное чувство, а тем более объяснить его. Но ведь подобные вещи может наблюдать на себе каждый, однако ни для кого они не обретают такого значения, как для меня.
Второй мальчик был Фазекаш. Этот унылый верзила квартировал у корчмарши, причесывался как парикмахерский подмастерье и, казалось, не вылезал из своего черного, словно припорошенного пылью, мешком висевшего на нем одеяния. Он всегда был мертвенно-бледен. И всегда, всякий раз при взгляде на него во мне возникало какое-то смутно-неприятное ощущение. Как если бы он напоминал мне о чем-то очень неприятном.
Словом, многое наводило на мысль, будто в неведомых тайниках моей памяти существовало нечто ужасное, что-то такое, от чего мир сразу предстал бы мне в ином свете, — однако что это, я не знал.
Но в остальном и я был обыкновенный школяр, с упоением играл в мяч, разучивал танцы в танцевальном классе, наслаждался обществом моих книг — короче говоря,
А на шестнадцатом году…
Я окончил шестой класс, был май, предстоял традиционный пикник. Я рано поднялся в тот день, побежал взглянуть, хороша ли погода. Поразительно, как запомнилось мне это утро. Я его опишу — опишу весь этот день, — чтобы читатель увидел, откуда, из какой жизни я проснулся… в кошмар. Сквозь оконные квадраты нашей большой застекленной веранды золотилось солнце, все было зелено и свежо вокруг. Серебряные брызги, бледно-зеленые иглы-пальцы на соснах, закрученные шарики подснежников. Мне памятен каждый цветок. Как пышно цвела сирень! И еще был куст, который мы, дети, называли просто
Несколько створок в стеклянной стене веранды были открыты, и я слышал каждый звук, — слышал пчел, ос, они вылетали из куста внезапно, словно конец струны из тугого мотка, и крутой звенящей дугой уносились над чугунной решеткой на улицу, куда их манил медовый аромат акаций. Я слышал птиц, слышал, как они чирикают и щебечут на тысячи ладов, все было так звучно и живо. А эти весельчаки дрозды! Они издавали вдруг громкий клич и ошалело галдели, будто разгулявшиеся парни в корчме, и я, все еще дитя, не мог устоять и тоже вливал свой голос в их хор:
— Эге-гей, не робей! Эге-гей, веселей!
Он весь был смех и радость, этот зеленый мир. Свист, пересвист и смех. Резвые солнечные зайчики среди густой листвы, будто смеющиеся ямочки на щеке. Я тоже смеялся, счастливый тем, что наш пикник пришелся на этот дивный погожий день. На подоконник села хорошенькая сизая горлица, я попытался подкрасться, поймать ее. Но она упорхнула, опустилась во двор и, покачивая головкой, важно зашагала по земле.
Тут вошла Маришка, принесла завтрак. Веранду наполнил дразнящий аромат свежепрожаренного кофе. Платок Маришка кокетливо, словно молодуха, повязала назад. Улыбаясь во весь рот, сказала:
— Опоздаете, барчук. Вы ж еще эвон и не одеты.
Я бросился к себе, новое платье, заботливо приготовленное, ожидало меня.
Как хорошо, когда у человека имеется своя отдельная комната. Как восхитительна холодная вода — утром, внезапно, а-ах! Как чудесна прохлада чистого белья! О, как приятно, когда о тебе так заботятся! А битье горшков на пикнике будет?!
Неожиданно дверь отворилась, в комнату заглянула мама, и я, сидя на кровати и уже готовый надеть свежую рубашку, вдруг почувствовал, что непроизвольно метнулся, словно олененок, застигнутый врасплох. Моя мать была так прекрасна, молода, элегантна… и я застыдился одеваться при ней… При служанке — нет, не стыдился. Но тут, увидев это красивое, благородное лицо (мое лицо, говорят, точная его копия), этот аристократический стан в дорогом красивом пеньюаре, я весь втянулся под одеяло, как улитка в свой домик.
Она наклонилась и хотела поцеловать меня в лоб, но я испуганно укрылся чуть ли не с головой.
— Видел ли кто такого мальчишку? Стыдиться собственной матери!
Едва она вышла, я быстро оделся, распахнул дверь, кофе дымился, над белой скатертью склонялась тетя и разливала сливки.