Сделай что-нибудь! Что? В те времена люди боялись не только незнакомых. Боялись близких. Боялись молвить слово. Со страхом смотрели на стены и кровлю. Кровля подвела Тития Сабина.[205]
Три сенатора спрятались между кровлей и потолком дома, пока четвертый доносчик откровенничал с Титием Сабином, всеми силами пытаясь вызвать того на откровения. Припадали сенаторы к отверстиям и щелям в досках. А сразу по уходе Тития сочинили обвинение, и в письме, отосланном цезарю, сами подробно рассказали о том, как они подстроили этот подлый обман…Подвела кровля Тития Сабина. А что подведет их самих?!
Принцепс, которого отныне будут именовать Gaius Caesar Augustus Germanicus, смотрел на ликующую толпу. Вопреки его воле, поднималась со дна души горечь. Он не знал, что ее так много. Кто эти люди? Не те ли, кто отсиживался по домам? Кто соглашался на все, кто писал доносы. Кто преследовал его семью. И те, кто предавал, сегодня целуют руки?! И ликуют!
Крик сорвался с его губ. Цезарь его не ждал. Не всегда можно заставить замолчать душу.
— Где вы были тогда?! — крикнул он в толпу.
Но никто его слов не расслышал. Он не замечал, что слезы текут по лицу. Рыдание душило его. А Рим, его Рим, счел его крик благословением ответным, а слезы — слезами радости. И возликовал еще больше.
Но даже среди этих криков он расслышал тихий голос совести. Она дала ответ. Она сказала негромко, но очень убедительно: «Там же, где и ты, Сапожок. Там они и были тогда. В том же месте!»
Утерев слезы мягкой тканью тоги, Калигула потянул резко воздух сквозь ноздри. Раз, другой. Выдохнул. Постарался развести уголки губ в улыбке. Получилось плохо. Цезарь повторил упражнение. И еще раз. Стало легче.
Он вглядывался в эти счастливые лица. Tempora mutantur et nos mutamur in illis.[206]
И он, и эти люди, что так похожи во всем на него: также несовершенны, так же трусливы чаще, чем храбры, лживы охотнее, чем правдивы, скорее злы, потому что доброта требует сил душевных, а у них они на счету строгом. Быть может, отныне они станут другими?«Я не думаю, чтоб это было мне нужно, все эти поцелуи, приветствия и даже крики. Они нравились мне, когда я был мальчиком. Ныне они настораживают меня. И даже пугают: я понял, чего они стоят на самом деле. Но все это не сегодня. Я еще подумаю над превратностями судьбы и нравами толпы. Я еще успею. Титий Сабин. Кокцей Нерва. Вечный упрек совести принцепса. Вечный упрек сыну Агриппины и Германика. Пусть успокоятся ваши тени сегодня. Я позабочусь об этом!».
Вот и мавзолей Августа. Надо сойти. И дойти до того, перед которым дрожат колени. Надо дойти до отца. И донести до него сегодняшнюю весть. Впрочем, Германик слышит, наверное. Шумит над ним Рим сегодня, волнуется…
Но усыпальница предков надежно отгородила Калигулу от внешнего шума. Какие-то звуки все же долетали, но приглушенные, лишенные узнаваемости. Да и приумолк, притих Рим за стенами. Не встал между отцом и сыном в священную минуту. Радость радостью, но память-то какая горькая. Рим жил и живет семейными связями и родством. Эта семья Риму не чужая. Только вот ополовиненная уже, лишенная главы и далее по старшинству до нынешнего принцепса. Даруй ему долгую жизнь, испепеляющий молнией! Поражающий громом, ниспошли ему здоровья и удач!
Тот, о ком молили Юпитера люди, и сам стоял на коленях перед погребальной урной. Можно сказать, что молился. Руки его ласкали гладкую, без рисунка, поверхность. Он плакал, не замечая слез своих. И шептал что-то. Шептал, не слыша и сам себя, казалось. Из глубины существа поднималось нечто, выражало себя словами, жаловалось, гордилось, обещало и клялось. Не Калигула то был. То кровь его гудела, выплескивалась. То душа его рвалась наружу.
— Я привезу их, отец. Маму и братьев. Я положу их рядом с тобою. Я верну им имена, опозоренные, бедные их имена верну. Орлы и значки легионов могут быть утеряны. Но их же можно вернуть! И возвратить в строй людей под ними! Я выиграл этот бой, очистился от позора, и я возвращу. Клянусь, я сделаю это, и дам им новую жизнь. Я отчеканю их лица на монетах. Я сделаю их имена священными для всех. В Риме, а с Римом — и в мире…
— Тех, кто остался жив в этой войне, буду любить и лелеять. Сестрам стану отцом. Будучи отцом Отечества, не затруднюсь и этим. Девочки будут при мне. Я позабочусь о них, и позабочусь лучше, чем их мужья. Тиберием данные мужья, и ничего я не мог поделать! Теперь — могу, и сделаю, если захотят, конечно. Друзилла, она добрая, и ничего для себя не попросит. Я сам, сам пойму, что ей надо. Ты говорил, что она — моя…