Белые светящиеся точки порхают в ночи за окном — это не городские огни, не звезды и не светлячки, пусть они и похожи на них; маленькие шарики величиной со спичечную головку, некоторые побольше, некоторые поменьше.
Я не знаю, что это, но смотрю и не могу оторваться. Они заворожили меня. Я хочу открыть окно и впустить их, но что будет дальше? В них нет ни агрессии, ни дружелюбия. Они просто порхают за окном, будто их привлек свет моей лампы. Что, если я выключу свет? Они улетят?
Мне кажется, что они улетят, и поэтому я не выключаю лампу.
С ними спокойно и тихо. Необычность происходящего не пугает меня: в конце концов, чего я не видел? Мне даже не особенно важно, что это. Осколки прошедшего дня? Сгустки моих мыслей? Духи сновидений? Или все вместе?
Белые светящиеся точки, их становится больше, они порхают за окном, ничего от меня не требуя, не пытаясь достучаться, не желая напугать. Я сижу и смотрю на них, и невыносимо хочется спать: они будто гипнотизируют, потому что я не могу перестать смотреть в окно и даже не могу закрыть слипающиеся после тяжелого дня глаза.
Я встаю и открываю окно.
Из воспоминаний Гельмута Лаубе. Запись от 1 марта 1967 года, Восточный Берлин
С доктором психологии Карлом Остенмайером я познакомился в 1928 году, когда с отличием закончил обучение в Университете Фридриха Вильгельма. Я пошел вопреки желанию отца, который хотел видеть меня на адвокатской скамье, и устроился журналистом отдела экономики в Berliner Tageblatt. Отец сильно расстраивался, но уже через месяц сказал, что принимает мой выбор. Я же чувствовал себя как рыба в воде: мне нравилось добывать информацию, выведывать тайны у богачей, обличать казнокрадов и обсасывать крупные сделки. Это стало моей стихией.
Одно вызывало беспокойство: душевное здоровье матери.
Еще после переезда в Берлин мы с отцом стали замечать периодические вспышки ярости, которые, впрочем, проходили довольно быстро, хоть и причиняли порой определенные неудобства. Она могла внезапно сорваться на крик посреди ровного и спокойного разговора, швырнуть в стену тарелку, ударить кулаком по столу. Это беспокоило нас, но отец справедливо полагал, что подобное состояние было неудивительным, учитывая тяготы нашей жизни. Сам он, к слову, до конца своих дней отличался стальными нервами. Его было невозможно вывести из себя. Мать он умел успокаивать, сказав ей несколько слов ровным и тихим голосом.
Когда наша жизнь немного наладилась, вспышки ярости у матери прошли, но в двадцать восьмом вдруг возродились с новой силой. И тут мы по-настоящему забеспокоились.
Я помню этот холодный ноябрьский вечер. Мы сидели втроем в гостиной и пили чай, беседуя о всякой ерунде. Вдруг речь зашла о нашем прошлом: отец невзначай сообщил, что утром видел на улице Клару Финке, приютившую нас после приезда из России. Она выглядела плохо: в грязном пальто и с сильно похудевшим лицом. Увидев отца, она быстро перешла на другую сторону улицы, будто не желая с ним разговаривать.
Мать долго слушала отца, а затем вдруг вскочила из-за стола и стала кричать.
— Так ей и надо! Так ей и надо, вонючей жидовке! Мразь! Пусть она сдохнет в канаве! Все, все эти мрази пусть сдохнут в канаве! Твари!
Она кричала, плакала и беспомощно сотрясала кулаками. Отец подошел к ней, заговорил и попытался обнять, рассудительным голосом добавив, что Финке вовсе не была еврейкой. Но мать вырвалась из его рук и убежала плакать в коридор.
Это было последней каплей. Отец написал Остенмайеру, который незадолго до этого прославился в Германии своими статьями об успешном излечении истерических расстройств.
Через неделю доктор смог уделить нам время, и отец встретился с ним в парке Фридрихсхайн. Я был с ним — мы ходили по парку и рассказывали подробности о состоянии матери. Остенмайер слушал и кивал.