— Климена, — сказал бы он, — Климена, золото Бога моего, упокоение света, побег красоты, если бы я знал о тебе лишь из людской молвы, доходящей из таких краев, куда мне не попасть, я и тогда знал бы, сколь много растеряла эта молва по дороге и как скуден ее медный язык, когда он говорит о тебе, о феникс среди людей. О Климена, защищенная область, советница, жало отар, если бы ты говорила мне каждый день обо всем, что есть в мире, начиная от хаоса и заканчивая тем, чего я не знаю, я верил бы всякому слову, хотя бы все кругом свидетельствовало мне о твоем лукавстве; и хотя бы соловьи просыпались каждое утро лишь для того, чтобы сообщить мне, что ты лжешь, я чтил бы верность твоих речей, как верность стихий их границам и как то, что птицы не живут в огне, а саламандры не посягают на воздух. Климена, Климена, уклонение, торопливость, тщетная дань, все, что есть во мне, если бы ничто не выдавало мне твоего существования и всякая вещь смолкала бы, доходя до твоего имени, я и тогда знал бы, что они скрывают, и превыше всего в мире мне были бы милы его умолчания, из всех фигур — его апосиопезы, для иных подобные тьме, кипящей крылатыми муравьями, но для меня заключающие райскую отраду. Величайшее из страданий, возмутительница людей, пожирательница печени, вечно смеющаяся, бросающая кости, сияющая нестерпимым сиянием. Бдение печалей, древний огонь, поражение мое, дающая пить, Климена.
XXXI
Повествование, дорогой FI., подобно преисподней — кроме свободного отношения к правдоподобию в том, что касается обеих этих областей, — еще и тем, что туда запрещается брать с собой что-либо из вещей, кроме имени. И вот я сижу на стуле, у которого подкашивается нога, потому что я люблю на нем качаться, и гляжу в окно, где идет дождь и уже темно, хотя всего лишь седьмой час вечера, и какое мне дело до всего, что происходит с нашими именами в тех коридорах, куда я их загнал, чтобы выполнить данное Вам обещание, — как себя чувствует мое имя там, проголодалось ли оно или испытывает ревность и страх, и не натерло ли оно себе ногу (должен ли я сказать: имя своей ноги), потому что ему хватило ума надеть новые, неразношенные ботинки, отправляясь в гости к человеку, которому оно твердо намеревалось понравиться, и все прочее в таком роде. Нет лучше способа испытать к себе пренебрежение, чем начать о себе рассказывать; хорошо, если успеешь забыть, что там с тобой вышло, раньше, чем закончишь. Человек едет на лошади под луной, по дороге, вдоль которой равномерно высажены тополя; он обгоняет женщину и, оглянувшись, узнает в ее удаляющихся чертах свою возлюбленную, которую оставил в другой части света, возможно, даже похоронил; нам следовало бы ограничиться, говорю я, рассказами, которые даже отдаленно не затрагивают никого из присутствующих; или вот что я фантазировал, пока мы были в столовой, — что ковер, лежащий на полу, принялся вбирать в себя разные вещи, так что они тонули в нем, как лоси в болоте, а через некоторое время, переваренные, всплывали уже в виде узора, вплетенного в ткань, и мы с Филиппом, подобрав ноги, какое-то время забавлялись осложнениями коверного сюжета, вбрасывая в него то салфетку, то вазу с розами, то почки под соусом, а потом начали погружаться и стулья, на которых мы сидели, и тут можно представить себе, как туго нам пришлось — поскольку ковер был растянут на всю залу — и какое остроумие мы выказали, чтобы выбраться оттуда: я ведь не остался навсегда в этой своей фантазии с ковром, а унес-таки из нее свои натертые ноги, если имею удовольствие рассказывать Вам об этом. Тут также можно размыслить над тем, благодаря какому сцеплению невидимых причин, среди которых индивидуальный темперамент отнюдь не играет решающей роли, люди делают из незначительных обстоятельств выводы, не мотивированные ни анализом каждого из этих обстоятельств, ни их суммой: почему, например, Филипп, некоторое время молча глядевший на соусник и кованые салфетницы, вдруг решительно сказал, что покойный барон питал к своей дочери нечестивую страсть, заставившую его желать смерти претендентам на руку Климены, когда он отчаялся удержать ее при себе иным способом. Тут уж я запротестовал и сказал ему, что мы все-таки не в романе о царе Аполлонии, «где вместо памятника над тобою — блюющий кит и ропщущие воды», что в двадцати минутах ходьбы отсюда курсирует трамвай, полный оживленными людьми неправильной формы, и что странно слышать, как Филипп, доселе упорствовавший в добром мнении о бароне, вплоть до того, что не хотел считать его привидением `a dessein {42}, столь переменился в суждениях, — хотя судя по тому, как этот дом празднует, словно вырвавшись на свободу, кончина Эренфельда здесь расценивается как нечто заслуживающее сдержанного одобрения.